Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 38 из 99

Антитеза «Русанов — Федерау» поддержана противопоставлением их дочерей, контраст же становится ощутимым («работающим»), когда дается на фоне внешнего сходства. Так с отцами-«коммунистами» (в одном слове спрятаны антонимы). Так с дочерьми, наделенными не только «разумностью и решительностью» (знаем, каковы они у студентки Русановой), но и похожими — рифмующимися — именами. Похожими — и принципиально разными.

Генриетта — обычное немецкое имя, в нашем случае знаменующее семейную традицию (дочь Генриха названа по отцу). Авиета — имя внеположенное как русской культуре (его нет в святцах), так и европейской — придуманное. Конечно, не лично П. Н. и К. М. Русановыми, но «коллективным разумом» их сословия — советских малограмотных выдвиженцев, падких до «красивого» и «современного». Авиета ассоциируется с авиацией, которая в начале 30-х, когда у Русановых родилась девочка, являла собой символ сверхпрогресса. Имя Авиация вошло в советский онамастикон — наряду с именем Трактор. Но Авиета звучит еще красивее, так как еще иностраннее[190] — как Мариетта, Жоржетта, та же Генриетта. О том, что суффикс «ett» («ет(т)») нагружен не только женской, но и уменьшительной семантикой, Русановы, понятно, не ведают[191], а потому не догадываются, что какой-нибудь умник (любитель «народной этимологии», они среди литераторов водятся) может поднять их дочь на смех, клича ее птичкой. Так что правильно делает поэтесса, меняя имя: Алла — это для 1955 года еще не банально, иностранно, но в меру (вообще-то, это имя — по жившей в IV веке св. Алле — в святцах есть, но нарекали им в России нечасто), ассоциируется (пусть, если по науке, безосновательно) с цветом нашего знамени (вспомним колористику эпизода Авиеты) и нормально сочетается с «идеальной» фамилией. Так сходство выявляет противоположность.

Эта игра продолжена в главе 27-й. Как во всей второй части, Авиета здесь отсутствует. Но поэтессу удачно замещает Вадим — другой представитель «молодой интеллектуальной элиты», яростный спор которого с Шулубиным о назначении науки и ценности человека — смысловое ядро главы, обозначенное ее названием — «Что кому интересно». Этому идеологическому ратоборству предшествует разговор Русанова с Федерау, в ходе которого выясняется, что ссыльная дочь ссыльного (конечно, по «государственной необходимости», но ведь и не без вины же[192]) — студентка. Пусть областного учительского института, но студентка — как и его (ответственного работника) дочь, заканчивающая университет в республиканской столице! «Ну подумайте! ‹…› она институт кончает! (Обучение в учительских институтах, занимавших позицию между педучилищами и пединститутами, было трех- или двухгодичным. Генриетта учится на втором курсе. — А. Н.) Кто мог бы об этом мечтать в царской России. Никаких препятствий, никаких ограничений»[193]. Тихий Федерау возражает. «Без ограничений» стало «с этого года», раньше получившим разрешение комендатуры «институты бумаги возвращали: не прошла, мол, по конкурсу». Форма женского рода последнего глагола ненавязчиво сигнализирует: весьма вероятно, что так было и Генриеттой. Ее, нынешнюю второкурсницу (поступавшую до отмены ограничений, возможно — не один раз) «взяли» потому, что «в баскетбол хорошо играет» (320) — именно за это. Интересна тут нам не столько тема привилегии спортсменов[194], сколько внешнее сходство карьерных дорог двух студенток. Почему сборник стихов Аллы Русановой поставлен в ближайший издательский план? («Но быстрей — не бывает!») Да потому, что Анна Евгеньевна познакомила юное провинциальное дарование с М* и С*, та «прочла им два-три стиха, им обоим понравилось». Ох, не врут глагольные формы. «Вообще, я насмотрелась на их жизнь ‹…› Лауреаты (М* и С*, по звонкам-запискам которых перекраиваются давным-давно утвержденные издательские планы; ну и приятели, с которыми они „по именам“. — А. Н.) ‹…› Всем радостям жизни они открыты, любят выпить, закусить, прокатиться — и всё это в компании» (244). Для которой прямо-таки необходимы новые — здоровые, красивые и без комплексов — девицы. Обычно с литературными амбициями. (Так будущие докторши, вроде преследующей Льва Леонидовича уже дипломированной «хирургини» с «красивым» — тоже! — именем Анжелина, на своей заре стремятся познакомиться с профессорами-медиками, на худой конец — доцентами. У кого-то получается.) Что ж, стихи у них конечно «те еще» (Алла Русанова допускает, что ее могут ругать «по художественной части»; наверно, предупредили девушку), но без «идейных вывихов» и не хуже, чем у других (включая самих М* и С*). Так что вовсе не сдуру восклицает «морально здоровая» (по Русанову) Авиета: «внешние качества у меня для литературы исключительные!» (245). И про «эротический момент у современных авторов» говорит она со знанием дела. О чем и напоминает нам короткая история об умной и целеустремленной ссыльной девушке, которая, козырнув баскетбольными достижениями, сумела пробиться к вожделенному образованию[195].

Другое, на сей раз не контрастное, а почти идеально точное, отражение Авиеты (указание на ее неединочность в большом советском мире) открывается читателю в исповеди Шулубина. Прежде он пересказывает Костоглотову учение Френсиса Бэкона об идолах, господствующих под «небом страха». В числе их — «идолы рынка» (так и называется обсуждаемая глава 26) — «ошибки, опутывающие человека из-за того, что установилось употреблять формулировки, насилующие разум» (366). А затем — поведав о том, как сам нес идолову службу, как, попытавшись спрятаться на тихой должности библиотекаря, совал в печку «генетику! левую эстетику! этику! кибернетику! арифметику!..» (367), — говорит о своем главном «свершении»:

Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной газеты, написала такие лирические стихи:

Нет, я не хочу отступаться!

Прощенья просить не умею.

Уж если драться — так драться!

Отец? — и его в шею!

(368)

Солженицын использует здесь стихотворение Н. Н. Топниковой, дочери узника ГУЛАГа Н. Я. Семёнова, цитируемое в «Архипелаге…» (V. 525). Там опущены две первых строки из припомненных Шулубиным и приведен еще один катрен: «Мораль?! Вот придумали люди! / Знать не хочу я об этом! / В жизни шагать я буду / Только с холодным расчётом!» (ср.: III, 533, комментарий В. В. Радзишевского; буква «ё» в последнем слове явно поставлена Солженицыным — у Топниковой невозможное «расчетом» стоит в рифменной позиции). Нелишне заметить, что Топникова равнялась в своем опусе на «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи» (И. В. Сталин), воспринимаемого в оттепель с новым энтузиазмом. Ср.: «А мы — / не Корнеля с каким-то Расином — // отца, — / предложи на старье меняться, — / мы/ и его/ обольем керосином // и в улицы пустим — / для иллюминаций» («Той стороне», 1918); «Мы / тебя доконаем, / мир-романтик! // Вместо вер — / в душе / электричество, / пар. // Вместо нищих — / всех миров богатство прикарманьте! // Стар — убивать. / На пепельницы черепа!» («150 000 000», 1920)[196]. Вирши Топниковой встраиваются скорее в 1961-й (когда и были сляпаны), чем в 1955-й. Но Солженицыну, кроме прочего, важно постоянно показывать, как в недавнем прошлом коренится настоящее, время работы над «Раковым корпусом». Стишки дочери Шулубина замещают творенья Аллы Русановой. И тут не имеют значения ни точная приуроченность текста ко времени (кто-то и в 1955-м являл смелость), ни личные чувства строчкогонов. В 1961-м (году XXII съезда) Топникова побивала не узника сталинских лагерей, а «отца вообще». Шулубин хоть и неудачник, но не зэк, от которого должно публично отрекаться. Солженицын избавил нас от знакомства со стихами Аллы Русановой, но дал понять: учует, что «дыханию времени» соответствует словесная расправа с отцом (как, к примеру, с мещанином, а то и сталинистом) — «обольет керосином». Вне зависимости от того, будет ли жив ее физический отец.

Это сегодня продолжает действовать инструкция, согласно которой правда «должна быть сверкающей, увлекательной, оптимистической!», а потому нужно описывать «наше чудесное „завтра“» (247, 248). Завтра могут приказать повысить в правде долю суровости (не поступаясь, конечно, оптимизмом) и поменьше соваться в послезавтра. Алла Русанова и с этим справится. Еще раз доказав, что «роль литературы вообще сильно преувеличивают». Это реплика Вадима. Сперва он вроде бы поддержал Аллу: «А зачем, правда, уныние нагонять» (247), то есть читать Толстого, который писал «не для нашего века» и «слишком безформенно, неэнергично» (175). Но тут же ее одернул: «Литература — чтобы развлечь нас, когда у нас настроение плохое» (247). Если бы Русанов понимал, о чем спорят, он бы сказал, что слова Вадима идут вразрез. И был бы прав! Потому как для Вадима одним миром мазаны Дёмкино «литература — учебник жизни» (коряво, «по-школьному», «по-советски» выраженная мечта о меняющем мир и просветляющем душу слове) и принесенные Авиетой книжки лауреатов, написанные с такой скуловоротно-«учительной» скукой, что едва ли хоть кому-то могут настроение поднять. Тем более Вадиму, который уже «стал находить, пожалуй, что язык тех речей (сталинских. — А. Н.) был пресен, а мысли отнюдь не сжаты, но гораздо короче могли бы быть изложены, и на тот объем их могло бы быть больше» (266). Но если такие мысли о Сталине (которого боготворил Вадимов отец и за которым Вадим числит другие заслуги) лучше держать при себе, то изображающих «учителей жизни» лауреатов, пожалуй, пора послать куда подальше. (Вместе с точно таким же Толстым и всеми прочими, кого проходили в школе. Тратя на то драгоценное время, которое могло быть использовано для углубленного изучения физики, химии и других настоящих наук. Кому что интересно.) Вадим ведь твердо знает о своем поколении: «Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем» (344)