Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 39 из 99

[197], хотя и лепит в той же главе одну советскую пошлость за другой. Вот он и выдает разом Дёмке и Авиете: «Что ж, писатели умней нас, практиков, что ли?» А затем ставит всю литературу на подобающее ей место. Так сказать, у параши. Поскольку далее следует: «Превозносят книги, которые того не заслуживают. Например — „Гаргантюа и Пантагрюэль“. Не читавши, думаешь — это что-то грандиозное. А прочтёшь — одна похабщина, потерянное время» (247).

Как исхитрился геолог обзавестись таким представлением о романе Рабле, понять затруднительно. Читать бурлескную эпопею в подлиннике посильно редким профессионалам. Изданный пятитысячным тиражом в 1929 году перевод В. А. Пяста двадцать пять лет спустя был раритетом[198]. Да и с чего потянуло жестко экономящего время, всегда занятого Вадима на книгу даже не из прошлого, а из невесть какого века? Да еще огромную! И кто в начале 1950-х так уж Рабле «превозносил»? Самое же забавное, что в сочинении мэтра Франсуа «похабщины» («материально-телесного низа» тож), если угодно, с избытком, но «эротики», почитай, вовсе нет. (Не считать же эротичными философствования Панурга о том, стоит или не стоит ему жениться.)

В общем, Вадим несет стопроцентую ахинею. Без сомнения с чужого голоса. («Мы ничего на веру не принимаем». Кроме того, что принимаем.) Похоже, информатор его спутал роман Рабле с «Декамероном». Меж тем Авиета тут и бровью не ведет, хотя должна бы: на филфаке любого университета проходился курс зарубежной литературы. Но будущий автор сборника стихов, выпущенного столичным издательством, прошла мимо Рабле (он ведь не М* и не С*, из «великого может быть» в «Советский писатель» не позвонит). Хорохорясь друг перед другом, Авиета и Вадим одинаково глубоко равнодушны к литературе — любой. (Как и к жизни других людей, не входящих в их круги.) Изображая фарсовую дискуссию в больничной палате, Солженицын блестяще пародирует будущий (случившийся уже) спор физиков и лириков (циников и демагогов), увы, захвативший и людей совсем иной стати, увековеченный в памятном двусмысленном стихотворении достойного поэта[199].

К счастью, невольно спровоцировавший полемику Дёмка пропускает трескотню старших мимо ушей. Он не понимает, почему искренность может быть вредна, почему описывать нужно чудесное «завтра», почему значение литературы «сильно преувеличено». Он не берет на веру эти комфортные пошлости. Мальчишка морщит «туповатый лоб» (248) — оценка Авиеты совпадает с прежде зафиксированным мнением о Дёмке Вадима («не было светлой печати таланта» (219)). Противостояние «физика» и «лирика» условно и временно, это чувствует Авиета, привыкшая делить людские мысли «на две четкие группы верных и неверных доводов», а потому не понимающая: Вадим «за неё или против»? Конечно за — хоть и вносит, с точки зрения Авиеты, «идейную путаницу» (248). Они вместе противопоставлены Дёмке, которого «воспитывают», что называется, «для порядка», не ставя мальца в грош и не заботясь о том, усвоит ли он их наставления. Не поймет, ему же хуже[200].

Выстроенная Солженицыным антитеза (Дёмка — Авиета с Вадимом) напоминает о поколенческих коллизиях у Достоевского. В «Идиоте» соблазнами современности так или иначе отравлены все молодые люди (от Гани Иволгина до Ипполита), а душевной чистотой, человечностью и истинной любовью к князю Мышкину наделены отрок и отроковица — Коля Иволгин и Вера Лебедева. Младший из братьев Карамазовых причастен к случившейся трагедии (хоть, с любой рациональной точки зрения, и «менее других»); искупление его вины прямо зависит от того, сумеет ли он убедить мальчиков (конечно, не только речью у камня Илюшечки!) сохранить в себе добрые начала, строить по ним предстоящую жизнь: «Господа, милые мои господа, будем все великодушны и смелы, как Илюшечка, умны, смелы и великодушны, как Коля (но который будет гораздо умнее, когда подрастет), и будем такими же стыдливыми, но умненькими и милыми, как Карташов»[201]. Эквивалетом Алешиной речи у камня становится в «Раковом корпусе» обращенное к Дёмке костоглотовское: «Выздоравливай — и будь человек! На тебя — надеюсь!» (442).

Дабы понять большой смысл этого доброго пожелания, следует учесть еще одну реплику в проходящем сквозь всю повесть споре о литературе. На Авиетин призыв описывать «наше чудесное „завтра“» (248) откликается Елизавета Анатольевна, не слышавшая ее лекции, зато поневоле слишком хороша знакомая с «образцами», коим неукоснительно следует литературная девушка (глава 34-я «Потяжелей немного»): «Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может, это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня — дела им нет» (401). Безропотная и старательная санитарка, верная жена зэка-повторника, интеллигентная женщина, выброшенная в одночасье в 1935 году из родного города, похоронившая дочь и в одиночестве воспитывающая мальчика сына, говорит не только о дебильной «лакировочной» словесности. (Ей цену знает и Вадим.) Не врачуют душу, а терзают ее интеллигентные, «хорошо написанные» сочинения о прошлом. (Только ли о прошлом? или и о настоящем, но избавленном авторами от каждодневного ужаса реальности? Мелькает тут тень Паустовского.) Перестает помогать классика: «…зачем мне перечитывать „Анну Каренину“? Может быть, мне хватит и этого?..»[202] (Это — не только высылка из Ленинграда, о которой только что рассказала Елизавета Анатольевна. Это — вся ее жизнь. Не изменившаяся за те два года, что нет Сталина.) И тут — главное: «Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?» (401).

В отчаянном вопросе Елизаветы Анатольевны слышится и актуальный для 60-х годов обертон. После ареста романа В. С. Гроссмана «Жизнь и судьба» (февраль 1961 г.; власти считали, что захвачены все экземпляры, что роман стал абсолютно недоступен) писатель напряженно боролся за освобождение своей заветной книги. В письме на имя Н. С. Хрущева Гроссман сообщил, что еще до изъятия романа один из литературных начальников сказал ему: «…печатать книгу можно будет через 250 лет». Реакцией на письмо стал вызов Гроссмана к главному партийному идеологу М. А. Суслову, который разъяснил писателю: «Нет, нет, вернуть нельзя. Издадим пятитомник (солгал, не издали; даже после скорой и безвременной кончины Гроссмана. — А. Н.), а об этом романе и не думайте. Может быть, он будет издан через двести-триста лет»[203]. Солженицын знал, что сталось с романом Гроссмана: в сентябре 1965-го он предполагал, что та же участь постигнет роман «В круге первом», а потому забрал его из редакции «Нового мира» (XXVIII, 123). Знал он и о том, что «в июле 1962 ‹…› Суслов вызвал В. Гроссмана по поводу отобранного романа» (XXVIII, 296–297). Весьма вероятно (хоть и не доказуемо строго), что до Солженицына дошла и колоритная деталь рассуждений главного идеолога партии. Но даже если мы имеем дело со случайным совпадением, Елизавета Анатольевна отвечает не только мелкой литературной потаскушке и охотнику до поднимающих настроение книжек, но и всемогущему Суслову, разветвленному цекистско-чекистско-союзписательскому аппарату (организаторам смертоносной травли Пастернака, тайным рецензентам романа Гроссмана, наглым изготовителям-распространителям клеветы о Солженицыне), всем, кто надеется отложить появление свободного и правдивого слова о нас (о сегодня, несущем груз вчера) на сто, двести, триста лет. Елизавете Анатольевне нужна такая литература. Как и Дёмке, который сейчас еще не может ясно уразуметь, чего же он ждет от книг и в них не находит. Дёмкино «тупое» недоверие к искрометным аргументам поэтессы и «практика» вкупе с его упертой гуманитарностью позволяют надеяться, что мальчик со временем станет настоящим читателем. А при наилучшем стечении обстоятельств — писателем. Необходимым для выздоровления страны, которое не может произойти в отсутствие живой литературы.

Поэтому финал первой части двоится. Покидая «раковый корпус», Авиета восклицает: «Ну, отец, борись за здоровье! Борись, лечись, сбрасывай опухоль — и ни о чём не безпокойся! Всё-всё-всё будет отлично!» (248). Слышна тут уверенность в собственном светлом будущем тех, кто без намека на раздумья, как и вчера, игнорирует разлитую в мире боль (чужая же!) и убежден в своей избранности (вообще-то, люди смертны, но ведь когда еще это будет… и будет ли? ученые что-нибудь придумают). Но, прочитав вторую часть повести, мы узнаем, какой «счастливый конец» ждет Русанова, освобожденного дочерью от страхов, сомнений, тяги к «чувствительному». Напористая «философия оптимизма» погашается авторским сарказмом. Более того: опустошенные и вывернутые слова обретают желанный естественный смысл: всё будет отлично — для обычных (пусть, грешных и искореженных жизнью) людей, для ждущей выздоровления страны, для мира. Тогда и в заглавье «Тени расходятся» пробивается добрый смысл: «расходятся» не страшившие Русанова нежданно «воскресшие мертвецы» (выжившие узники ГУЛАГа), а людоеды и упыри, долгие годы загонявшие живых людей и саму Россию в смерть. (Исчезновение Авиеты во второй части может читаться и в таком ключе.) Сбываются мечты Русанова: дети оказываются лучше родителей — это не только о сироте Дёмке (хотя в первую очередь о нем), но и о «безхитростном» (159) Юре Русанове. А в фарсовом литературоведческом суждении Авиеты о сочетании у современных авторов «самой передовой идейности» с «эротическим моментом» (247) обнаруживается не только язвительная и точная характеристика советского литературного быта, но и ключ к поэтической системе «Ракового корпуса». Действительно, «передовая идейность» — утверждение незыблемых человеческих ценностей, осуждение зла в его исторической конкретности, но при свете вечности, разговор о жизни и смерти, надежда на будущее… Действительно, «эротический момент» — да не один, вся повесть — история любви, которой покорны не только Костоглотов и Вега, но и другие герои