Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 47 из 99

Воротынцев еще надеется переменить течение событий — и потому, выйдя из Грюнфлисского леса со своей случайно сложившейся группой (армией в миниатюре), дает бой в Ставке, пытается раскрыть глаза тем, кто губит Россию. Самсонов осознает свою личную беспомощность перед лицом грозной «силы вещей» — и потому винит в первую очередь себя:

Он хотел только хорошего, а совершилось — крайне худо, некуда хуже. ‹…›

Страшно и больно было, что он, генерал Самсонов, так худо сослужил Государю и России.

И потом он вполне логично отрешается от прежних обид и поиска виновных[223] и кончает с собой в том же самом Грюнфлисском лесу (48).

Самоубийство Самсонова рифмуется с «самоубийственной» речью Воротынцева, которая становится смысловым итогом Первого Узла и предваряющим объяснением дальнейших событий. Закономерно, что самоубийство Самсонова приходится на композиционную вершину «Августа Четырнадцатого», точную середину текста (при двухтомном издании — а иначе печатать «Август…» едва ли целесообразно — это последняя глава Первой книги)[224].

Трагический конец Самсонова не может быть истолкован однозначно. Описывая прощание генерала с разгромленными войсками, Солженицын говорит о его нравственной высоте, которую чувствуют и солдаты, и Воротынцев: «Голос Командующего был добр, и все, кого миновал он, прощаясь и благодаря, смотрели вослед ему добро, не было взглядов злых. Эта обнажённая голова с возвышенной печалью; это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос; эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью; этот проезд медленный, царский, допетровский, — не подвержены были проклятью».

Воротынцев распознает в Самсонове жертву и чувствует, что такой жертвой может стать сама Россия: «А за четверо с половиной суток (когда Воротынцев метался по фронту, а не оберегал командующего. — А. Н.) совершилась вся катастрофа Второй армии. Вообще — русской Армии. Если (на торжественно-отпускающее лицо Самсонова глядя), если не (на это прощание допетровское, домосковское), если… не вообще…»

Воротынцев догадывается, что Самсонову открылось нечто, обычному человеку недоступное: «…Нет, не облако вины, но облако непонятого величия проплывало по челу Командующего: может быть, по внешности он и сделал что противоречащее обычной земной стратегии и тактике, но с его новой точки зрения всё было глубоко верно» (44).

Отрешенность, осознание себя жертвой (не отменяющее, однако, для самого генерала чувства вины) слиты в Самсонове с ощущением провиденциальности случившегося, подчиненности исторических событий Божьей воле. Чувство это приходит с вещим сном, когда после долгих молитв (как и позднее, перед смертью, готовые молитвы переходят в молитвы почти без слов (31, 48)). Самсонов слышит загадочное «Ты — успишь…» (не «успеешь» и не «уснешь», а «успишь»), а очнувшись, понимает, что «успишь — это от Успения, это значит: умрёшь» и что «Успение — сегодня. День смерти Богоматери, покровительницы России» (31). Глава эта, в начале которой Самсонов вспоминает немецкую фразу о Наполеоне в горящей Москве («Es war die höchste Zeit sich zu retten» — «Было крайнее время спасаться»; подчеркнута двусмысленность эпитета — höchste буквально значит «высшее»), следует непосредственно за третьим видением «красного колеса», колеса, отлетевшего от телеги. В телеге этой задним числом распознаешь символическую телегу российского государства из переписки грамотного крестьянина с Толстым, о которой Саня рассказывает Варсонофьеву. В отличие от Толстого, Саня полагает, что телегу должно не бросить, но поставить на колеса (42). Именно это и не удается сделать решившемуся было на спасительный «отважный удар» Самсонову, что подчеркнуто монтажным стыком 30-й (экранной, рисующей кошмарный разгром войска и срыв «красного колеса») и 31-й глав и пожарно-наполеоновской отсылкой к «Войне и миру». Сознание обреченности у Самсонова достигает апогея в День Нерукотворного Образа:

До последней минуты исчерпался, минул, канул день Успения — и не протянула Божья Матерь своей сострадательной руки к русской армии. И уже мало было похоже, что протянет Христос.

Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России.

(44)

Голоса автора и Самсонова сливаются, и мы, как чуть позже Воротынцев, проникаемся правдой самсоновского смирения, хотя главы предшествующие (42-я — оправданность ухода Сани и Коти на войну; 43-я — умный героизм отступающих) настраивали на иной лад. Где кончается покорность Божьей воле и начинается непротивление злу, невольно споспешествующее его преумножению? Где смирение переходит в нравственную капитуляцию, а высота духа — в бегство от ответственности? Рациональных ответов на эти вопросы нет. Видя в последний раз Самсонова, Воротынцев не анализирует его действия, а переполняется состраданием к командующему.

Смертью Самсонов освобождается. По сути, он умер раньше, чем выстрелил в себя: сперва — внутренне отодвинув все здешнее (и в первую очередь — своих спутников), потом — потерявшись в лесу, который вдруг волшебно изменился: «Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины».

Тишина, свежесть, ночь, высь — трудно не расслышать здесь ключевых слов того восьмистишья о скором и счастливом успокоении, что было написано по-немецки Гёте и по-русски — Лермонтовым. Горы, возникшие и исчезнувшие в зачинной главе, появляются вновь — хотя речь идет о «вершинах» деревьев, контекст и лермонтовское слово рождают ясную ассоциацию: «Лес этот не был враждебен: не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе». Самсонов и растворяется в лесу, как «всякая тварь», как «всякое умирающее лесное». Земного суда ему больше нет. Об ином же Суде нам знать не дано. Заметим, однако, что, сказав о самом страшном («Только вот почисляется грехом самоубийство» — и герой, и автор, и читатель знают: не просто грехом, а тяжелейшим), Солженицын не описывает рокового выстрела — главу заключает молитва: «Господи! Если можешь — прости меня и прийми меня. Ты видишь: ничего я не мог иначе и ничего не могу» (48).

В трагической сцене ухода Самсонова возникает та вертикаль, которую писатель явил нам в зачине Первого Узла. О том, что вертикаль эта в мире есть (хотя люди перестали ее замечать), напоминают еще три эпизода «Августа…», тесно связанных системой мотивных перекличек с самсоновским. Это — разговор полковника Смысловского и генерала Нечволодова (21), похороны полковника Кабанова (50) и ночное бдение Воротынцева, породившее те раздумья героя, которыми он делится со Свечиным (81).

В Восточной Пруссии, где разворачивается самсоновская катастрофа, гор, разумеется, нет. Но есть то, что выше и величественнее гор, то, что старше, первичнее, а потому ближе к вечности, даже чем грандиозные хребты, то, к чему обычно влекут горы взор человека, — небо, покрытое звездами.

До чего было тихо! Поверить нельзя, как только что гремело здесь. Да вообще в войну поверить. Военные таились, скрывали свои движения и звуки, а обычных мирных — не было, и огней не было, вымерло всё. Густо-чёрная неразличимая мёртвая земля лежала под живым, переливчатым небом, где всё было на месте, всё знало себе предел и закон.

Смысловский откинулся спиной ‹…› и смотрел на небо. Как лежал он — как раз перед ним протянулась ожерельная цепь Андромеды к пяти раскинутым ярким звёздам Пегаса.

И постепенно этот вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были какие-то и незримые законы.

Звезды существовали до появления человека и его грехопадения. Звезды останутся и после того, как пройдет земное время. Сама Земля (и уж тем более — человечество) видится сейчас Смысловскому «блудным сыном царственного светила». «Придёт час — наше тёплое одеяло износится, и всякая жизнь на Земле погибнет… Если б это непрерывно все помнили — что б нам тогда Восточная Пруссия?.. Сербия?..»

Упомянув Сербию, Смысловский имеет в виду причину вступления России в войну летом 1914 года, что вызывает несогласие у его собеседника («Сербия была давима хищным и сильным, и защита её не могла умалиться даже перед звёздами. Нечволодов не мог тут не возразить…» (21)). Однако имя балканской страны (а затем и весь спор Смысловского и Нечволодова, большей частью — ведущийся не вслух: «Но как вся война, действительно, ничтожнела перед величием неба, так и рознь их отступала в этот вечер») вызывает ассоциации с другим — более ранним и, безусловно, известным как героям Солженицына, так и его читателям — мировоззренческим столкновением: толстовская скептическая оценка участия русских добровольцев в войне на Балканах (защите Сербии) выражена в восьмой части «Анны Карениной» (где позиция Левина максимально сближена с авторской), возражения Достоевского представлены в июльско-августовском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год[225].

Существенно и то, что космогонические размышления Смысловского в известной мере захватывают его оппонента (не случайно сквозь естественно-научные рассуждения полковника проступает евангельская притча о блудном сыне), и то, что ни взгляд на земные дела с космической точки зрения, ни несогласие с политической позицией Нечволодова («Эх, мог бы, мог бы Смысловский ответить. Слишком много дурной экзальтации в этой славянской идее — и откуда придумали? зачем натащили? И всех этих балканских ходов не разочтёшь») не мешают Смысловскому оставаться патриотом («как раз отечество он очень понимал») и безукоризненно воюющим офицером. Непримиримые доктрины двух великих писателей здесь обнаруживают не только свои изъяны, но и ту глубинную правду, одна часть которой явлена Толстым, а другая — Достоевским. Характерно, что это преодоление непреодолимого противоречия ясно скорее читателю, чем героям. Впрочем, и они легко обходятся без тех резкостей,