Иным образом война ведет к революции совсем не похожего на Чернегу Сашу Ленартовича — потомственного врага власти (о дяде-революционере — 59), руководствующегося принципом «чем хуже, тем лучше» («Частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса», — разъясняет он спасающему раненых доктору Федонину) и презирающего солдат, которые «попёрли как бараны за нашим полковым, за мракобесом… Нашли за что драться — за тряпку. Потом уже — за одну палку» (15). «Тряпку» — полковое знамя — вынесет из вновь занятого немцами городка Таня Белобрагина (56; ср. также 50, 51). Бессмысленность, с которой ведется война, лишь укрепляет Ленартовича в его ненависти к государству, а урок, который невольно дает ему Воротынцев, спасая покинувшего полк офицера от гибели или желанного (но мы, увидевшие первый концентрационный лагерь, знаем — страшного) плена, оказывается невоспринятым.
Чернега и Ленартович попали на военную службу не по своей воле. Но и в кадровом офицере подпоручике Козеко война выявляет худшее. Нормальные человеческие чувства (любовь к жене, желание жить спокойно и уютно) в контексте войны воспринимаются иначе, чем в мирное время. Тогда Козеко был обычным мелким чиновником военного ведомства, не задумываясь, какие обязательства предполагает избранный им род службы. На вопрос Харитонова, зачем же он стал военным, Козеко отвечает: «Это — тайна… Вот когда будет у вас ненаглядное солнышко да любимое гнёздышко… Пусть это непатриотично, но я без жены жить не могу. И потому желаю мира. Я вам скажу: лучше быть не офицером, а конюхом, но подальше от этой войны» (14).
Тайна не велика: служба обеспечивает достаток, особых знаний не требует (речь не о том, нужны ли они кадровому офицеру, — разумеется, весьма нужны, а об обычае, укоренившемся в русской армии), возможно предопределена семейной традицией и не воспринимается серьезно — о том, что придется воевать, Козеко, вероятно, не думал. До войны трусость и безответственность Козеко были неприметны. Его нельзя назвать дурным человеком; он просто человек не на своем месте. Как слишком многие в России. Козеко кажется пародийным двойником несопоставимо более значительного персонажа, что предстанет читателю позже, — самого императора Николая II. Оба всепоглощающе любят своих жен, которых и зовут одинаково — «солнышко»; оба постоянное ведут дневники; оба вне семьи крайне одиноки. Разумеется, характер Государя много сложнее. У подпоручика нет ни высокой религиозности императора, ни его теоретического, но искреннего народолюбия, ни его вкуса к военной службе. Если Николая II можно представить себе хорошим полковым командиром, то и Козеко, наверно, был бы не худшим почтмейстером, чиновником железнодорожного ведомства или банковским служащим. Но когда в роковые дни революции царь покидает Ставку и устремляется к Петрограду (по сути — к жене), невольно вспоминаешь сентиментального и «домашнего» подпоручика из «Августа…».
Дав в большей или меньшей мере развернутые портреты четырех младших офицеров (Харитонов, Ленартович, Козеко, Чернега, которому недолго оставаться фельдфебелем), уже принимающих участие в боевых действиях, автор заставляет нас серьезнее отнестись к выбору Сани Лаженицына. Мы, зная о войне больше, чем доброволец, ощущаем его наивность. Саня не вполне понимает, сколь страшно и тяжело на фронте. Из четырех соотнесенных с Лаженицыным персонажей двое (Ленартович и Козеко) не только мучаются и проклинают свою участь, но и не выполняют своих прямых обязанностей (грубо говоря, лучше бы таких офицеров не было). Третьего — Чернегу, с которым Сане потом выпадет служить (О-16: 3), — война подчиняет себе (позволяет жить вне моральных норм, дает развиться его плотскому эгоизму). Четвертый же — сам избравший эту стезю и изо всех сил старающийся быть образцовым офицером — сразу оказывается жертвой. Тут важны и растерянность «правильного» Ярика при первых же столкновениях с хаосом, и то, что его — единственного из четырех поданных крупно младших офицеров — война настигает физически, контузией. Не случайно в Третьем Узле Ксенья, прощаясь с отбывающим из Москвы Ярославом, видит «на его юном простодушном лице — свет жертвы» (М-17: 549); не зная судьбы прототипа, предполагаешь, что героя ждет скорый и страшный конец, обусловленный не только общей трагедией, но и характером этого «стойкого оловянного солдатика». Но в то же время читатель не воспринимает решение Сани как ошибочное и соглашается с цитированным выше утверждением Варсонофьева, одобряющим выбор Сани и Коти: «Когда трубит труба — мужчина должен быть мужчиной. ‹…› Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну» (42).
Но ведь, дочитав «Август…», мы проникаемся догадкой Воротынцева: хребет России ломает именно война. Более того — знаем: война его и перешибет. Однако не только Лаженицын, но и несоизмеримо больше увидевший и понявший Воротынцев не мыслят себя вне строя. Эти герои идут своими путями, конечно надеясь на лучшее (здесь показательны заключительные — варсонофьевско-лаженицынский и воротынцевский — эпизоды «Апреля Семнадцатого», которые будут подробно проанализированы в главе IV), но в первую очередь ощущая эти пути именно своими, единственно возможными, единственно соответствующими строю своих душ и тому высшему заданию, которое Воротынцев и Саня стремятся расслышать сквозь демонический гул времени.
Яснее всех многочисленных персонажей «Красного Колеса» это высшее задание (нераздельно — свое и России) слышит тот герой, чья смерть, случившаяся за три (без малого) года до начала Первой мировой войны, во многом предопределила трагедию России, — Пётр Аркадьевич Столыпин. Жизнь Столыпина, его идеалы, убеждения, социально-экономическая и политическая программы, работа по их воплощению, планы будущих преобразований, отношения с императором, двором, бюрократией, общественностью, Государственными думами разных созывов, политическими партиями и их вождями, характер человека и свойства государственного мужа описаны Солженицыным с впечатляющей даже на фоне других портретных глав «Красного Колеса» обстоятельностью, предельной ясностью и горячей любовью. Сама по себе столыпинская глава (65’) в толкованиях не нуждается.
В принципе допуская, что профессиональный историк может предложить отличную от солженицынской трактовку тех или иных эпизодов деятельности Столыпина и его роли в истории (то же касается всех прочих описанных в «Красном Колесе» исторических событий и личностей), замечу, что частные фактические уточнения (буде они обнаружатся) не изменят (и тем более не отменят) общего творческого (научного, философского и художественного) решения писателя. Даже если нам докажут (чего пока не произошло), что исторический Столыпин тем-то и тем-то отличался от Столыпина, изображенного Солженицыным, это не поколеблет внутренней логики «повествованья в отмеренных сроках», той согласованности всех составляющих, что и делает высказывание художника убедительным, заставляет воспринимать его как аналог реальности. Что же до различных идеологических суждений о личности и деятельности Столыпина (и всей истории русской революции), то появление их неизбежно, пока существуют интеллектуалы, наследующие оппонентам и врагам Столыпина (условно говоря, новые черносотенцы, кадеты, большевики). Если некто убежден, к примеру, в том, что крестьянская община — величайшая ценность русского народа, или что царь всегда прав, потому что он царь, или что Февральская революция явила торжество истинных свободы и демократии, а большевики урвали власть случаем, или что «великий октябрь» и власть советов принесли в Россию благоденствие (а без них мы бы по сей день в лаптях ходили), то неприятие подобными идеологами «Красного Колеса» гарантировано. Существенно, однако, что их полемические стрелы направлены прежде всего в Столыпина (и тех исторических деятелей, которые как-то поддерживали и продолжали столыпинскую стратегию) и лишь во вторую очередь — в автора «Красного Колеса». Вольно кому-то до сих пор восхищаться Лениным (Милюковым, Пуришкевичем, Керенским, великим князем Николаем Николаевичем), но требовать подобных чувств от всех и каждого, включая Солженицына, по меньшей мере, странно. Интеллектуально честный идеолог должен признать главное: «Красное Колесо» — цельное сочинение с единой, последовательно развиваемой концепцией действительности, основанной на огромном множестве «разноречивых», но поддерживающих друг друга фактов.
Должно, однако, объяснить, почему Солженицыну понадобился огромный экскурс в прошлое (60–74), как он связан с судьбами вымышленных персонажей и почему его нельзя вынуть из повествования.
Последний тезис формально противоречит замечанию Солженицына в начале столыпинской главы: «Автор не разрешил бы себе такого грубого излома романной формы, если бы раньше того не была грубо изломана сама история России, вся память её, и перебиты историки». Думается, слова эти, как и предваряющее их приглашение «лишь самых неутомимых любознательных читателей» прочитать, что написано петитом («Остальные без труда перешагнут в ближайший крупный шрифт»), нельзя понимать буквально. Между тем именно так они и были восприняты многими читателями, но, как водится, с точностью до наоборот. Слишком часто доводилось слышать и читать, что интересны (познавательны) в «Красном Колесе» лишь исторические главы, а романные рассеивают внимание и отвлекают от хроники революции. Поневоле вспомнишь анекдот о двух помещиках, один из которых избирал в эпопее Толстого фрагменты про войну, а другой — про мир. Солженицын (пожалуй, даже в больше мере, чем Толстой) стремится показать, сколь по-разному история воздействует на разных людей, а люди эти, в свою очередь, по-разному осуществляются в истории. Оттого и требуется писателю дать крупным планом портреты многих непохожих персонажей, фиксируя мельчайшие психологические детали, непредсказуемые извороты судеб, выпадения героев из присущих им социально-исторических амплуа. Читая в первый раз столыпинскую (богровско-столыпинско-царскую) сплотку глав, мы воспринимаем запечатленные в ней события на фоне только что явленной нам самсоновской катастрофы, но не ведая, что произойдет с несколькими отнюдь не