Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 54 из 99


ПРЕВРАТИТЬ В ГРАЖДАНСКУЮ!..


— и на этой войне, и на этой войне — погибнут все правительства Европы!!!

(22)

Так и будет (те, что не погибнут, выйдут из войны сильно покореженными, но не шибко поумневшими — доведут свои народы до следующей, еще более истребительной). Будет не по воле Ленина — этот «великий практик» придет на готовенькое, созданное общими усилиями противоборствующих держав Европы и противоборствующих групп в России. Будет, потому что в пустоту канет речь Воротынцева перед Верховным, потому что затянется (и затянет Воротынцева) война, от которой никак не избавиться, потому что толчок расчеловечиванию уже дан и с каждым новым оборотом движение дьявольского колеса становится не медленнее, а быстрее, свирепей, неудержимей.

Ненавидя революцию или захлебно ею восторгаясь, имея о ней самые примитивные или весьма обстоятельные и детализированные представления, полагая ее великим торжеством России или ее тяжелейшей бедой, все мы с детства были убеждены: тогда началась новая эра. Началась. Но не в Октябре-Ноябре Семнадцатого (этим — Седьмым — Узлом по замыслу Солженицына открывается Действие Третье — «Переворот»), а в Августе Четырнадцатого, где поднимается занавес «повествованья в отмеренных сроках»: Действие Первое — «Революция». Она уже пришла[232].

Глава II. Земной удел: «Октябрь Шестнадцатого»

Из четырех Узлов «Красного Колеса» «Октябрь Шестнадцатого» более всех близок тому литературному жанру, что обычно именуется романом. Во избежание недоразумений оговорюсь: речь идет не о той или иной литературоведческой концепции, в рамках каждой из которых термин получает свое толкование, и не о солженицынской «поэтике жанра», согласно которой «повесть — это то, что чаще всего у нас гонятся назвать романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательная протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли»[233]. Хотя воззрения Солженицына (как и всякого большого писателя) на природу литературы вообще и собственных сочинений в особенности весьма интересны (но, к сожалению, практически не изучены), просто «отменить» бытовое словоупотребление они не могут. Меж тем в обыденном читательском сознании слово «роман» ассоциируется с частными, в первую очередь любовно-семейными, коллизиями, в большей или меньшей мере сопряженными с проблематикой социально-исторической и/или философской.

Сразу подчеркну: основной темой «Октября Шестнадцатого», как и всего «повествованья в отмеренных сроках», остается судьба России, настигнутой и растерзанной революцией. О ее пришествии (случившемся, по разумению автора, как я стремился доказать в главе I, задолго до февральско-мартовского бунта в Петрограде — по сути, в тот роковой миг, когда Россия вверзилась в ненужную и бесперспективную, обрекающую народ на истребление, Первую мировую войну) Солженицын не дает читателю забыть ни в одной главе «Октября…». Глухой устрашающий гул истории, почти неслышный одним персонажам, ставший для других привычным и даже тешащим душу, но, по сути, остающийся незначимым, никаких реальных перемен не сулящим, всерьез тревожащий третьих и зовущий их к каким-то действиям (по большей части — опрометчивым), ощущается читателем буквально в любой точке Второго Узла. Именно что в любой, а не только в главах обзорных (7’ — история полувекового нарастающего противоборства власти и общества; 19’ — политическая хроника 1915 года; 62’ — очерк о Прогрессивном блоке и последней причине катастрофы, продовольственной петле, стянувшейся на горле России; сравни главу 3’ следующего Узла, которая так и называется — «Хлебная петля»), посвященных наиболее приметным событиям сонной осени 1916 года (беспорядки на грани погрома на Выборгской стороне (26); снятие локаута и отмена воинского набора рабочих (63); заседания Государственной думы первого и третьего-четвертого ноября (65’, 71’) или конкретным политикам, общественным деятелям и революционерам (Козьма Гвоздев и «рабочая группа» (31); Гучков (40–42); Ленин (37, 43–44); Ленин и Парвус (47–50); Шляпников (63); царская чета (64, 69, 72)). «Октябрь…» строится не на чередовании интимно-психологических и историко-политических эпизодов, но на постоянном взаимопроникновении двух основных, то почти сливающихся, то резко контрастирующих мелодий — личностной (а суть человека всего яснее проступает в любовно-семейной сфере) и исторической, предрекающей торжество революции (и отрицание всего человеческого). Даже в обзорных главах мы не раз видим конкретные лица (так, например, в «Кадетских истоках» дан объемный психологический портрет Шипова — 7’); даже при описании думских прений Солженицын успевает — иногда несколькими беглыми штрихами — выявить человеческую индивидуальность сменяющихся ораторов, намекнуть на особенности их судеб, выделить ноты человеческой искренности, реальной озабоченности делом, вдруг возникающих горьких предчувствий в потоках партийной (то есть безличной) болтовни. Такого слияния интимных и исторических сюжетов в двух следующих Узлах будет существенно меньше — лавинообразный ход событий потребует совсем другой архитектоники. Люди не перестанут любить, ревновать, мучиться и ликовать от счастья и в те катастрофические дни, но грохот истории чем дальше, тем больше станет приглушать личные мелодии персонажей, но сверхбыстрая смена картин (одна другой неожиданнее) в калейдоскопе взвихренной истории будет закрывать и оттеснять частные сюжеты. В «Марте…» и «Апреле Семнадцатого» лица персонажей и их индивидуальные истории то ярко (но всегда коротко) вспыхивают, то пропадают из виду в бушующем революционном океане — в «Октябре Шестнадцатого» сложно переплетенный узор человеческих историй все время присутствует в поле читательского зрения.

Да, революция уже пришла (и сказалась на душевном строе многих персонажей), но еще не продемонстрировала всей своей мощи, еще не отменила вполне прежнюю, при всех ее грехах и бедах — нормальную, жизнь. Даже те, кто угадывают скорые тектонические сдвиги и всей душой стремятся их предотвратить, одновременно «просто живут» — не догадываясь или страшась себе отчетливо признаться в том, что жизнь их подошла к последней черте. Автор (и читатель) знают, как быстро и как страшно все кончится. Это знание придает всем интимным сюжетам «Октября…» особую — осенне-печальную — окраску, но и заставляет с особым вниманием отнестись к последним историям любви. Потому и стал «Октябрь…» самым романным Узлом «Красного Колеса». Потому и я позволю себе сосредоточиться на любовно-семейных сюжетных линиях. Надеюсь, в тех случаях, где об их сплетении с мотивами национальной трагедии будет сказано недостаточно подробно, читатель, несомненно помнящий, что главная боль Солженицына — победа революции над Россией, восполнит недоговорки моего, как всегда это бывает, поневоле частичного прочтения.

Если «Август Четырнадцатого» строится автором и воспринимается читателем при свете «Войны и мира», то Второй Узел «повествованья в отмеренных сроках» не менее тесно и многопланово соотнесен с другой книгой Толстого — самым романным из трех его больших сочинений — «Анной Карениной».

Героиня Толстого прямо упомянута в «Октябре Шестнадцатого» дважды. В какой-то миг, меж упоенными объятьями и политическими наставлениями, Ольда Андозерская успевает сказать Воротынцеву, «что теперь по столицам стали очень часты разводы, во многих парах один из супругов — разведенец, что сейчас бы Анна Каренина не кидалась под поезд, а спокойно развелась бы через консисторию и вышла бы за Вронского» (29). Об Ирине Томчак говорится, что она «Анну Каренину ненавидит как самую гадкую из женщин» (60). Два противоположных, но в равной мере банальных, игнорирующих трагическую суть толстовского романа суждения об Анне Карениной (и «Анне Карениной») введены не только для того, чтобы объемнее очертить характеры Ольды и Ирины. Анна бросилась под поезд не потому, что развестись с мужем в 1870-е годы было много труднее, чем в 1910-е (и не потому, что Вронский якобы вознамерился ее оставить, и не потому, что свет отвергал ее беззаконное чувство, — все это, как и прочие внешние причины, либо болезненные домыслы героини, либо следствия ее обдуманных поступков), а потому, что в ней неуклонно росло ощущение собственной греховности, одержимости, проклятости. Этого не может и не хочет понимать самостоятельная и самодостаточная Андозерская, политический традиционализм и философский идеализм которой бесконфликтно уживаются с этической раскрепощенностью женщины эпохи модерна. Анна вовсе не «самая гадкая из женщин» (если, конечно, мы не руководствуемся аморальным кодексом Бетси Тверской и прочих мастериц забрасывать чепец за мельницу в надлежащей манере), но лишь одна из самых несчастных женщин. Это знает сердцем Долли, чьи любовь и сочувствие Анне формально противоречат характеру, принципам и всему жизненному строю этой идеальной жены неверного мужа. И этого не может и не хочет понимать Ирина Томчак, изо всех сил старающаяся жить, как Долли, далекая от любых греховных мыслей, осуждающая разврат, но, в отличие от Долли, бездетная, свободная от материальных забот и не чувствующая подлинной любви к мужу, а потому рвущаяся из реальной и постылой жизни в теософские либо патриотические мифы, общественную деятельность, на войну. Как ни странно, у столичного профессора и томящейся в степной глухомани «мужниной жены» есть общие черты: чуть аффектированный и стилизованный монархизм-патриотизм-консерватизм, изысканный вкус, сильная воля, желание направлять мужчину — это Ирина подсказывает Роману Томчаку мысль о докладе на совещании соседей-экономистов (60). Легкое сходство (при бросающихся в глаза различиях!) Солженицын придал двум женщинам не случайно — оно коренится во времени, в эпохе, которая высвободила личность, зримо ослабив традиционные нормы и дав человеку возможность (а точнее — навязав необходимость) совершать выбор далеко не однажды. Для сколько-нибудь неординарной личности даже отказ от выбора (следование обычаю, подчинение принятому за тебя решению) теперь стал выбором. Начало этой эпохи было запечатлено Толстым в «Анне Карениной» — романе, многообразные частные интимные конфликты которого предстаю