Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 55 из 99

т следствиями грандиозного общего переворота всей русской жизни. Герои Солженицына (как женщины, так и мужчины) живут после «Анны Карениной» — на самом излете того исторического периода, который открылся Великими реформами Александра II и был уничтожен революцией.

Катастрофичность исторических событий, прямо или косвенно сказывающихся на существовании героев и их самоощущении (идет третий год страшной и ненужной войны, резко понизившей цену человеческой жизни, отменившей привычный уклад, раздробившей — может, на время, а может, навсегда — множество семей), не могут изменить природу человека. Напротив, приглушенные личные чувства тех, кто занят делом (на фронте или в тылу, где законам войны подчинено все — от извечного хозяйствования на земле до высшей политики), ищут выхода, прежние болезненные сюжеты приобретают дополнительную остроту, а устойчивые (или только казавшиеся таковыми) союзы проходят проверку на прочность (не обязательно с дурным результатом).

В свой последний петроградский день Воротынцев, сорвавшийся с фронта в столицу, дабы решить задачу, которая виделась (да и видится) ему наиважнейшей, и променявший «дело» на нежданно свалившуюся любовь, «упрекал себя разумом, а телом — был благодарен. Утекали единственные месяцы или недели спасать положение, но и он же, Воротынцев, жил жизнь единственную и тоже, может быть, последний месяц, — и как же он мог отклонить, если судьба придвинула такое? Он был бедняк без этого, он просто — жизни бы так и не узнал без этих восьми дней» (38). Не нужно угадывать, в какой именно день героя переполнило это смешанное чувство, — он назван в зачине главы, размещенной в самом центре Узла (ею открывается Книга 2): «Двадцать пятого октября…», ровно за год до большевистского переворота. Читатель должен почувствовать здесь зловещую иронию истории (Воротынцеву пока невнятную — в оставшемся за пределами повествования будущем он, должно быть, не раз вспомнит 25 октября 1916 года), но столь же необходимо отступить в недавнее прошлое, всего на девять дней назад, когда странный рассказ случайного вагонного попутчика направил мысли полковника по непривычному руслу:

А Воротынцев слышал из этой истории больше, чем склонен был и привык. Он невольно сманился от своего напряжённого строя мыслей — и слушал — и удивлялся.

Не — Феде, это был ещё один распространённый пример человека, напутавшего в простом вопросе женитьбы. А впрочем, уже не было к нему снисходительной жалости, но слушать его было — страшновато. (Вернувшись в Москву, Воротынцев на собственной шкуре поймет, чего стоит этот «простой вопрос», с которым ему предстоит разбираться до тех пор, пока не оборвется повествование. И сам будет нуждаться в хотя бы в «снисходительной жалости». И не страшновато ему будет, а по-настоящему страшно. — А. Н.)

Поразила — эта женщина. Как прыгала на одной ноге… Не приведи, конечно, Бог, с такою крученою связаться, но неужели так бывает? Такие — бывают? (Бывают. Ольда тоже будет «прыгать». И Воротынцев резонно подумает, что не с ним первым. А решительности, готовности менять и направлять жизнь возлюбленного у Андозерской не меньше, а больше, чем у Зины Алтанской. — А. Н.). И если ещё с ребёнком чужим — и так бы притягивала? Вот эта жгучесть под бытейской коркой — она изумляла.

И вызывала зависть.

И глухое чувство упущенного.

(17)

Тогда Воротынцев и вымолил у судьбы (или накликал?) свою — не менее «жгучую» — любовь. Верно говорила «крученая» женщина своему избраннику: «Это слово — расхожее, им пользуются все и по пустякам. А бывает оно, а бывает она, Феденька, — не часто…» (17).

Случайный разговор в поезде, бегущем по Николаевской железной дороге (в таком же поезде, на том же маршруте окончательно стала явью страсть Анны и Вронского!), ясно пророчит будущее Воротынцева. (Как соблазненный Зиной инженер, он расскажет жене о своей измене. Гораздо существеннее, однако, здесь иное схождение — абсолютная захваченность чувством, которое оказывается сильнее вроде бы неколебимых привычек и жизненных принципов отнюдь не юного персонажа.) Но к воротынцевской линии роль этого вагонного разговора не сводится — он служит ключом ко всему романному Узлу.

В середине рассказа попутчика «…полковник размял папиросу двумя пальцами, вышел покурить в коридор. (Всё-таки, не могут люди без любовных историй, с чего другого поважней — а всё на это переползут.)» (17).

Фрагмент организован так, что мы не можем однозначно ответить, чья беглая мысль упрятана в скобки. Возможно, Воротынцева, который еще не втянулся в сюжет и раздражен, что от серьезных тем (транспортные трудности, неразбериха со всевозможными уполномоченными, товарный голод и администрирование, рождающее спекуляцию, проклятье «твердых цен», тыловое мiродёрство, всеобщее недовольство правительством, казачья жизнь) его странный спутник перешел к болезненной исповеди. Но может быть, и его собеседника, стесняющегося собственной откровенности и предугадывающего скептическую реакцию полковника. Это двоение предлагает третий — не отменяющий двух первых — ответ. Тут звучит голос автора, объясняющего свой замысел: без любовных историй невозможно обойтись и в тех случаях, когда речь идет о том, что видится (не без оснований) самым важным. Не вглядевшись в человеческие чувства, не осмыслив, как (очень по-разному!) любили, сходились и расходились, мучились и переживали высшее счастье люди 1910-х годов, невозможно понять, почему и как революция победила Россию.

Но прежде, чем обсуждать многообразие любовно-семейных мотивов «Октября Шестнадцатого», следует вернуться к вагонному эпизоду и ответить на вопрос, который несколько раз задает себе (и интеллигентным обиняком — попутчику) Воротынцев, пока разговор идет об актуальных общих проблемах. Вопрос этот Солженицын выносит даже в Содержание: «Кто же он такой?» (14). Для читателя здесь важен и скрытый план: почему именно этому персонажу доверено рассказать историю, невольно предсказавшую крутой поворот в судьбе Воротынцева? Идет медленный перебор версий. Не «по железнодорожной части». Не уполномоченный, «…что-то совсем не городское было в этом человеке. А — образованное мужицкое». Помянул Брянск, но не оттуда. Был гимназическим учителем. С санитарными поездами ездит. Но не из Земгора. Называет себя «выборжанином», но вовсе не из Выборга родом (Воротынцев и забыл — если знал когда-то, что подписывали депутаты распущенной Первой Думы Выборгское воззвание, о котором, впрочем, читателю уже обстоятельно рассказано в обзорной главе 7’). Был думским депутатом, но теперь совсем не политический деятель — да и тогда «так, попал». И к тому же еще казак, но на Дону не живет. Сплошное недоразумение. Воротынцева спутник сперва слегка раздражает, частью потому, что думает полковник то об оставленной Алине, то о своем главном деле — войне (даже к мирному заоконному пейзажу прилагая боевую меру — «хорошо оборону держать, вон по той гряде, например»), частью своей тягомотной манерой говорить. Потом возникает жалость (с легким привкусом презрения) к незадачливому штатскому. И упоминание о «политической деятельности» вызывает скрытую, но насмешку. Так что понятна реакция боевого офицера, брезгающего газетами-журналами и так долго выслушивавшего неприятные новости о тыловой жизни (вроде умно говорил попутчик, но ведь наверняка преувеличивал), на запинающееся смущенное признание скосившегося на записную книжку (она значимо появляется раньше, чем герой обозначит свой литераторский статус):

— …Я теперь… в общем… так сказать… очеркист.

Ах вот кто! Ах из тех как раз, кто и пишет все эти Слова и Богатства!..

(14)

«Очеркистом» Фёдор Ковынёв для Воротынцева и останется, но мы внимаем его «любовной истории» (17) иначе, чем полковник. Мы уже знаем, кто он такой, так как рассказу о мучительных и счастливых отношениях героя с Зиной Алтанской предшествуют глава «Из записных книжек Фёдора Ковынёва» (15) и смятенная внутренняя речь персонажа: «Он сказал о себе „очеркист“, постеснявшись как истинно думал: „писатель“» (16). Не просто литератор, но писатель, обретающий большое дыхание, приблизившийся к своей главной книге:

…Странное дрожащее предчувствие: как высоко ты способен подняться, как душезадевательно когда-нибудь написать. И вот уже в последние годы что-то, кубыть, переливается из заготовок в формы: главные лица, и эпизоды, и целые главы — так ли? хорошо ли? Границы точной нет, всё колышется, не застынет: роман не роман, а может Поэма в прозе, и с названьем, наверно, самым простым — «Тихий Дон», потому что черезо всё растекаются — Дон да кормящие запахи любушки-земли. Да первая часть и готова, но Федя по робости не осмеливается предложить публике: ведь ещё что из того выйдет? И сразу укажут дружно, что слишком много безцельного быта, слишком много пейзажа — а как же со свободолюбием?

(16)

Упомянув название «Поэмы» Ковынёва (заметим, что персонаж, подобно автору, не хочет именовать свое сочинение романом), Солженицын намекает на возможность ее отождествления с общеизвестным многотомным повествованием о трагической судьбе казачества. Но это лишь мерцающий намек, а не однозначное утверждение. Фольклорный по происхождению оборот «тихий Дон» постоянно использовался многими прозаиками и публицистами начала XX века, касавшимися казачьей темы. Читателю предлагается загадка без ответа: тот или иной «Тихий Дон» пишется Ковынёвым в 1916 году? Если все-таки тот, то сквозь предчувствия Фёдора вероятной реакции на публикацию его Поэмы (упрекать будут за недостаток «свободолюбия») проступает дополнительный смысл — дискредитация большевистских эпизодов первой части «Тихого Дона», принадлежащих, по мнению Солженицына, перу не подлинного автора, а советских редакторов. Если Ковынёв пишет иной «Тихий Дон», то существенно, что в этой — неведомой нам — книге революционным мотивам места не было. Взгляды Солженицына на проблему авторства «Тихого Дона» изложены в предисловии к книге Д* (И. Н. Медведевой) «Стремя „Тихого Дона“» — «Невырванная тайна» и статье «По донскому разбору»