Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 56 из 99

[234]. Одно время писатель склонялся к версии, что искаженный и вышедший под именем Шолохова «Тихий Дон» был написан Ф. Д. Крюковым (прототип Ковынёва, о чем сообщено в «Замечаниях автора к Узлу Второму»), позднее отказался от этой гипотезы. Следует, однако, учитывать, что персонаж «Красного Колеса» не равен своему прототипу, а специально оговоренное изменение фамилии это обстоятельство подчеркивает. Парадоксальным образом тот факт, что Солженицын счел крюковскую версию авторства «Тихого Дона» маловероятной (или даже неверной), вовсе не означает, что его персонаж Фёдор Ковынёв работает как раз над той самой книгой о казачьих разломах, что прочно вошла в историю русской литературы.

История любви Ковынёва (Крюкова) подлинная, восстановленная по сохранившимся письмам его возлюбленной. Важна она, однако, не сама по себе, но в сопряжении с линией вымышленного героя — Воротынцева. Именно дорожный рассказ Ковынёва вводит в «Октябрь…» тему испытания любовью, что указывает на закономерность (а в какой-то мере и символичность) воротынцевского сюжета. Другим «зеркалом» — впрочем, зримым лишь читателю, а не персонажу, — станет экскурс в мучительную личную жизнь Гучкова (42; М-17: 39, 66), также основанный на строго документальных свидетельствах. Едва ли случайно смутное будущее Воротынцева невольно предсказывает (разумеется, сам того в виду не имея!) не кто-нибудь, а писатель, то есть тот, кому и положено глубже других чувствовать общечеловеческие коллизии в оркестровке своей эпохи. Весьма соблазнительно было бы выстроить здесь систему аналогий, связав сюжет «беззаконной любви» в «Тихом Доне» с историями Ковынёва и Воротынцева, но поскольку о ковынёвском «Тихом Доне» у Солженицына говорится туманно, эту напрашивающуюся ассоциацию лучше оставить. Стоит, однако, подчеркнуть, что в следующем Узле возникает намек на любовный сюжет «Поэмы» Ковынёва: «Сколько видено и пережито казаков, и сам же казак, — а один вот выдвинулся, видится всё время, — черночубый, высокий, мало доброжелательный, — как он подъезжает к водопою и встречается с женой соседа. А казачка та — соединённая из нескольких станичных баб, которых Феде самому досталось повалять в шалашах, у плетней, под подводами, или только поласкать глазами» (М-17: 16).

Смысловая весомость «дорожной истории» становится до конца понятной в финале «Октября…». Надолго выведя Ковынёва из поля читательского зрения (вновь он появится лишь в «Марте…»), Солженицын завершает Второй Узел главой об отчаянии Зинаиды Алтанской, страшной цене, которой она заплатила за то самое свидание, о котором вспоминал Ковынёв, и исповеди героини. После которой отпустивший Зинаиде грехи священник отвечает на все еще клокочущий в женской душе вопрос: «Нет в мире болей больнее семейных, струпья от них — на самом сердце. Пока мы живы — наш удел земной. Редко можно за другого определить: „вот так — делай, вот так — не делай“. Как велеть тебе „не люби“, если сказал Христос: ничего нет выше любви. И не исключил любви — никакой» (75).

Подобных (единственно нужных) слов не слышит Воротынцев, мучающийся в могилевской ночи, как Зина (в те же часы) — в ночи тамбовской. Сходство душевных состояний персонажей подчеркнуто почти тождественным рисунком городских пейзажей.

Вот Могилёв:

Небо без звёзд, без луны. Кое-где фонари на углах. Все окна тёмные. И прохожих нет.

(74)

А вот Тамбов:

Темнота.

Тишина.

‹…›

По всей Араповской — ни души. Если где засветились, то — ещё за ставнями.

(75)

Воротынцев, потрясенный письмом жены, которая грозит самоубийством (а Зина получила письмо Ковынёва, в котором он сообщает ей — всем для него пожертвовавшей: «у меня другая есть, и это серьёзно»), спешит дать Алине «смягчительную, ласковую телеграмму» и вдруг замечает распахнутую монастырскую калитку.

…Мелькнуло тёплым светом (в полной тьме. — А. Н.) — и он шагнул назад, задержался против проёма.

Полотнище было распахнуто — и дальше были распахнуты церковные двери — и виделись внутренние остеклённые: там, дальше, было немало огня, различались столпы подсвечников со свечами, служба уже началась или готовилась.

Но ни звука не было слышно сюда и даже не видно фигур внутри — священника, или монастырских, или прихожан.

Если служба шла — то как будто сама, без людей, ночная.

(74)

Храм, в котором служба идет «будто сама», Божьей волей, буквально зовет под свою сень Воротынцева, но он, поколебавшись, спешит на телеграф — слать депешу, которая лишь крепче затянет петлю, не поможет Алине, не успокоит сердце Георгия. (Тягостным и, в сущности, бессмысленным, выяснениям отношений меж супругами посвящены главы 51–54, 57–59; этот изматывающий и никуда не ведущий сюжет, в котором важны именно предсказуемость и монотонность эмоциональных колебаний Алины, то «прощающей» мужа, то вновь его обличающей, то смиренной, то самоутверждающейся, вновь вспыхнет в раскаленном «Марте…» и будет всё так же изматывающе тянуться сквозь «Апрель Семнадцатого».) Воротынцев не слышит того, что отец Алоний говорит Зине, но слова священника замыкают книгу (что придает им особую значимость) и тем самым заставляют читателя вновь вспомнить все любовные (семейные) лабиринты «Октября…».

Любви (или не-любви, утраченной любви, ожидания любви) здесь мало кто миновал. По обилию и разнообразию любовно-семейных сюжетов (каждый из которых, впрочем, тесно сплетен с сюжетом неуклонно наступающей революции) «Октябрь Шестнадцатого» сопоставим только с «Анной Карениной», где едва ли не все персонажи даны при свете «мысли семейной»[235]. Словно скрыто корректируя общеизвестный зачин толстовского романа, Солженицын во Втором Узле убеждает нас: не только «каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»[236], но и счастливые семьи не так уж похожи друг на друга. Видимо, поэтому автор не только описывает, опираясь на мемуары и документы, действительно существовавшие семьи (Шингарёвы, Смысловские, чета Пальчинских, представленная в «Красном Колесе» с фамилией Ободовские), но и считает необходимым специально указать в «Замечаниях… к Узлу Второму» на реальность, невымышленность этих семей.

Солженицыну важно показать как многоликость любви (каждое чувство, связывающее двух людей, неповторимо; каждая семья живет совершенно особенной жизнью), так и ее всеобщность и всевластность. В разных общественных слоях господствуют разные поведенческие правила, традиции, нормы, но они сказываются только на формах главного человеческого чувства, а не на его сути. Потому в «Октябре…» любовные коллизии (и испытания, которые выпадают любящим в злую военную пору) представлены на всех уровнях российской сословной вертикали (кажется, только о духовенстве в этой связи не сказано) — от избы до царского дворца. И точка отсчета здесь — именно изба. Хотя личные чувства мужика (ставшего солдатом или ждущего призыва) и крестьянки (хранящей верность ушедшему воевать мужу или жениху; пустившейся во все тяжкие; оставшейся из-за войны навсегда в девках; вышедшей в конце концов без любви замуж за того, кто уберегся от смерти, — как хозяйка «Матрёнина двора»), на первый взгляд, не так важны для судьбы страны, как переживания императора, крупного политика, военачальника (да хоть бы и полковника Воротынцева, который из-за вспыхнувшей любви и желания загладить вину перед обманутой женой временно уклонился от участия в гучковском заговоре и тем самым прикрыл один из альтернативных вариантов движения отечественной истории), хотя, если оглянуться на литературную традицию, описаны и исследованы мужицкие чувства меньше, чем чувства господские, по сложности, напряженности, запутанности, яркости они нимало всем прочим не уступают. Да и открывается (совсем не случайно!) солженицынская «энциклопедия любви» как раз крестьянско-солдатской страницей.

Первое происходящее в «Октябре…» событие (ранее — описание неизменного положения батареи, прочно завязшей в белорусских лесах, утра Сани Лаженицына, ничем не отличимого от прочих, да воспоминания героя о недавнем легком бое) — Санино ходатайство об отпуске Арсению Благодарёву, которое, вопреки секретному бездумному и бессердечному приказу, сработало (2)[237]. Первое серьезное чувство, о котором заходит речь, — любовь Арсения к Катёне, больше, чем что-либо, влекущая его домой[238]. Арсений тоскует, потому что даже выговориться в письме (этим смиряют печаль господа офицеры) ему не дано. На сверху спущенном бланке с уже отпечатанным «правильным» текстом оставлено «местечко для нескольких слов, и можешь… А что можешь? Мол, жёнке моей Катерине велю свёкра и свекровь слушаться и маленьких блюсти, и ждать меня с надеждой. Хоть бы и место было, а законы, по которым письма пишутся, не дозволяют прямо открыто Катёне писать как главному человеку. Что завечаешь — о том не пишет никто, срам» (4). Уже здесь Катёна названа «главным человеком», и здесь же вслед за приливом любви, полнящимся чувственной энергией, возникает ревнивое подозрение:

Ночи теперь холодные, и спит Катёна в избе со всеми, да и к дитю же вставать. А вдруг увидал её поздней осенью в холодных сенях спящую по-молодому, скрытую полушубком с головой, она под полушубок спрячется — не найдёшь. И — шаг бы к ней! шаг!

Да кто-нибудь там ли и не шагает? Каково бабёнышке-ядрышку столько вылежать, высидеть, выждать?

Не-е. Не.

(4)

Этот сжато намеченный во фронтовых главах психологический комплекс (нежная любовь; напряжение истомившейся плоти; смущенное сознание того, что ты своим чувством к жене нарушаешь исконные — отцовские-дедовские — установления; память об армейской, и не только армейской, привычке видеть во всякой женщине потаскуху; ревность, переходящая в дикую ярость; доверие и любовь к своей единственной избраннице) подробно