Правнук жившего здесь императора (Николая I, воплощающего могущество, но и надрыв державы. — А. Н.), внук убитого здесь императора (Государь-Освободитель Александр II был смертельно ранен на Екатерининском канале, но расстался с жизнью в своем царском доме. — А. Н.) — он бежал как за всех за них, унося с собою и их?
И не заметил, на каком же это пороге произошло. На каком переступе?
Беря военный шаг, пошёл последним коридором.
Концовки всех четырех книг «Марта…» (как и все солженицынские «рубежные» главы) акцентированно символичны. (О сложной «рифмовке» финалов речь пойдет ниже.) Бегство Михаила (не столько сам исторический факт, сколько его трактовка) предсказывает и отречение Николая, и отказ Михаила занять престол, и захват дворца, обращенного в резиденцию Временного правительства, большевиками как символическую кульминацию октябрьского переворота, и бессудные убийства обоих уклонившихся от царской миссии братьев, и конец империи. «Последним коридором» движется не только великий князь по родовому дому, но и все русское царство. После 27 февраля остановить Красное Колесо невозможно: безуспешность продуманных и четких действий кутеповского отряда (79, 88, 108, 116), тщетность сопротивления бунту верных долгу офицеров, «Фермопилы четырёх прапорщиков» (91), истории Нелидова (86, 134) и братьев Некрасовых (99, 141) суть предвестья поражений, которые станут уделом людей чести, нежданно оказавшихся одинокими и теряющих друг друга в разгуле стихии (день за днем, месяц за месяцем, год за годом).
После поворотного дня время становится менее плотным. 28 февраля и 1 марта — по 67 глав. 2 марта — 49. Именно в этот день — самый короткий из длинных, разделенных по времени суток, собственно революционных, судьбоносных, — Государь подписывает отречение (349), а главу об оставшемся наедине с собой уже бывшем императоре — и всю вторую книгу — вершит беспросветное речение: «ЦАРЬ И НАРОД — ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ» (353). 3 марта — 54 главы. Далее повествование возвращается к докатастрофному ритму. Количество приходящихся на день глав сразу же падает больше чем вдвое, а затем (с небольшими колебаниями) последовательно убывает: от 24 глав на день (4 марта) до 9 (17 марта). В последний день (18 марта) автор вновь выводит на сцену многих основных участников событий, дабы показать, в каком состоянии разные социальные группы и несхожие персонажи переходят из эры революции в период народоправства, — потому число глав опять возрастает, но несильно (их здесь 16).
Такое композиционное решение обусловлено не только необходимостью представить дни, когда происходило собственно крушение старого порядка, особенно подробно. Переход к менее динамичному и детализированному повествованию (таким оно кажется лишь на фоне пяти немыслимо взвихренных дней!) показывает, что все персонажи (настигнутые революцией раньше или позже, встретившие ее с восторгом или негодованием, принимающие непосредственное участие в происходящем или пытающиеся от истории дистанцироваться) теперь вынуждены жить по неведомым раньше правилам, что бушевавшая пять дней буря не затихла (как хотят уверить себя некоторые — и разные — герои), но стала нормой. Пусть для кого-то отвратительной, пугающей, ненавистной, подлежащей исправлению или устранению, «временной», но все равно — нормой. Это и означает, что революция действительно победила, что имперский — петербургский — период русской истории ушел в небытие, утянув с собой надолго (будем вместе с автором «Красного Колеса» надеяться, что не навсегда) всю Россию с ее многовековой, великой и отнюдь не однолинейной историей.
«Март…» — книга о расплате не только за противостояние власти и общества в пореформенной России, но и за весь «петербургский период». Сказано об этом уже в самом начале Узла. После отчета о думских прениях по продовольственному вопросу (который, повторим, и ввергнет избывающую хлебом страну в революцию), после не расслышанного думцами предупреждения министра земледелия Риттиха («Может быть, последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России»), после разудалых восклицаний Чхеидзе («Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?.. Единственный исход — борьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах, — дать улице здоровое русло!» — левый оратор оказывается пророком, хотя сам едва ли верит собственным словам) раздается голос автора:
Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но — уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.
Как крушат булочные («Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём — и вы не жрите! Не доводите, дьяволы!!..»), мы уже видели. И как силком тащат на улицу степенных рабочих «идейные» и «фулюганы», как весело вливается в потешный бунт «чистая невская публика», как соблюдают «правила игры» драгуны и казаки («Никто ни на кого не сердится. Смеются»), как теряется перед толпой городская власть — тоже видели (2). И знаем, что Государь, просидевший два месяца «в замкнутой тихости Царского села» (первые слова Узла), отбыл в Ставку, «к немудрёной, непринуждённой жизни ‹…› к тому ж и без министерских докладов».
Отбыл — не покарав по закону убийц Распутина, не распустив Думу, не приняв во внимание вестей о готовящемся заговоре, не прислушавшись к очередным просьбам о введении ответственного министерства, не уволив вызывающего общее раздражение Протопопова — то есть не совершив ни одного значимого действия. «После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании» (1).
Император стремится прочь от своей столицы, вовсе не думая о том, сколько ржаного хлеба туда ежедневно поступает и как на петроградских улицах должен поддерживаться порядок, — на то есть чиновники соответствующих министерств. Не веря в заговор «образованных» («во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию»), Николай еще меньше ждет удара от простого люда. Меж тем его изрядная часть (особенно — в больших городах, прежде всего — в столице) уже совсем не похожа на тот «отдалённый, немой, незримый православный народ» (1), который Государь почитает своей главной опорой. Если мерзнущие в хвостах у хлебных лавок бабы запросто разъясняют, куда подевалась мука: «Да царица немцам гонит, им жрать нечего» (2), то, значит, мистической связи царя и народа, в которую всей душой верит последний самодержец, подходит конец. Да, это петроградский разговор, но в том и трагедия России, что за два имперских столетия страна привыкла смиренно оглядываться на этот величественный и завораживающий город, принимать его нормы, следовать его примеру. Кто бы ни выражал волю Петербурга. Хоть бы и шальная толпа.
Имперская столица — главная сценическая площадка Третьего Узла: из 655 глав «Марта…» 420 (почти две трети) — петроградские (и едва ли не во всех остальных ждут, обсуждают, переживают петроградские новости). Начавшись в столице (воплощении империи), революция почти без сопротивления разливается по стране. Пушкинская формула «Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо, как Россия» обнаруживает свою обратимость: Россия неколебима, покуда высится в своем торжественном величии Петербург. Меж тем устойчивость города вызывала сомнения с самого его основания. Герой романа Достоевского «Подросток» задумывался:
«А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли и вместе с ним и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?»[251]
Когда Шингарёв и Струве останавливаются на Троицком мосту, завороженные открывшейся оттуда торжественной картиной, их посещают совсем иные мысли: «Всё, всё видимое было беззвучно, глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня» (44).
Персонажам неведомо, что это последний день прежней России, что «неназначенный праздник» — прощальный. Дворцы, мосты, набережные, колонны, скульптуры не прячутся в тумане, но при слепящем свете зимнего солнца (лейтмотив главы) выглядят прекраснее, чем когда-либо.
Волшебный город не исчезнет ни завтра (когда солдаты повалят из казарм, а оскорбленные перерывом в занятиях думцы превратят Таврический дворец в штаб революции), ни через четыре дня (когда Государь перестанет быть Государем), ни позднее (когда изменится весь миропорядок), но удручившая Шингарёва и успокоившая Струве «архитектурная несомненность настоящего» окажется дурным наваждением. Здания сохранятся — страна исчезнет. Петербург еще раз подтвердит свою — угаданную Пушкиным, Гоголем и Достоевским, ставшую мифом — миражную суть, которой уже заражена вся страна. Еще хранящая форму, но потерявшая дух.
Петербургское прощальное видение через три дня повторится в первопрестольной, прямо перед тем, как революция наконец догонит Воротынцева: «Рассвет был туманный. Набережная была видна повсюду, а через реку, ещё разделённую островом, туман уплотнялся так, что Кремль не был виден, только знакомому глазу мог угадаться».
Нет ничего противоестественного в том, что на грани зимы и весны утренняя Москва покрыта туманом, но, вспомнив о солнечном блеске в знаково туманном Петербурге, понимаешь, что эта погодная деталь символична. А панорама, открывшаяся с Троицкого моста (и весь клубок рожденных ею ассоциаций), не может не всплыть в памяти, когда Воротынцев, встревоженный разговором с уличной торговкой (трамваи не ходят, потому в Питере, по слухам, «большой бунт», а «московские» его переняли), вступает на Большой Каменный мост: