Понятно, что первомайский Петроград оскорбляет и устрашает и без того удрученную Андозерскую:
Кажется — мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.
А — страшно.
Ольда — убежденная монархистка; она никогда не ждала от революции ничего хорошего. Новизна ситуации в том, что холодеют давно презираемый идейный противник Андозерской[273] и другие энтузиасты февраля. Так, дурные предчувствия испытывает Сусанна Корзнер, наблюдая первомайские торжества в Москве: «Руфь — нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия», начальным двустишием брюсовских «Грядущих гуннов» (93). Стихи эти в устах Сусанны читатель должен соотнести как с декламацией младшей «дамы-активистки» на вечере у Шингарёва волошинского «Ангела Мщенья» (О-16: 26)[274], так и с раздумьями вслух, которыми Струве делится с Шингарёвым в последний предреволюционный день на Троицком мосту: «…И перед своим великим прошлым — мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру» (М-17: 44).
Первомай в первопрестольной стоит Первомая на Неве:
А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?
Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: «Невесел был наш первый свободный праздник…»
Не менее Леонида Андреева чутка сама Сусанна. Вспомним ее темпераментное — и искреннее! — «оборончество» в «Октябре…» и национально окрашенный восторг от революции в «Марте…». Сусанна по-женски улавливает то, что игнорируют (тревожась, но стремясь заглушить опасения интеллектуальным конструированием) ее муж и гости Корзнеров, Мандельштам и Игельзон, во второй (постпервомайской) части той же главы. Сусанна угадывает злой смысл веселых праздничных лозунгов, вроде «долой рабство домашней прислуги». (Ниже говорится о неурядицах в быту Корзнеров — возможном уходе безупречной, но «отсталой» горничной, для которой весь охваченный революцией город «стал безбожным», и растущей наглости никуда не собирающейся уходить и умеющей постоять за свои права кухарки.) «А у подростков — „подростки Москвы объединяйтесь“. (Ох, не будет ли от этого битых стёкол…) Шествие дворников несло впереди метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без употребления.)». Сусанна, при всех ее увлечениях и заблуждениях, нутром ощущает то, что прямо формулирует на обеде у Корзнеров старый адвокат Шрейдер: «Где закон и порядок — вот там воздух еврея».
Потому уличные и бытовые впечатления Сусанны и подводят ее к печальному выводу, до которого не может додуматься пусть и «похолодевший» от первомайских митингов Милюков: «По-моему… боюсь сказать… будет жестокая гражданская война» (93).
Еврейская огласовка эпизода не отменяет его наднационального, общего, смысла: обычные люди порядка могут соблазниться революцией, но не могут переносить дикого народоправства, безвластия, прикидывающегося «творчеством масс», разгула, бездарно выдающего себя за праздник. «Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те — что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?» (93). Недоумения героини, колебания ее оценки (то, да не то) указывают не только на сходство, но и на отличие. На карнавале и положено играть, надевать личины, нарушать порядок, там это не смущает. Там, кроме прочего, торжественно демонстрируют произведенные товары и продукты (следствия ненавистного союза труда и капитала)[275] — здесь эмблематичная метла отбрасывает свое прямое назначение; там праздник — продолжение упорядоченных и достойных будней, здесь — их подмена, уже не эйфорическая (как в феврале-марте), а навязанная, принуждающая к веселью, зримо (для обычных людей — потому и нужно дать Первомай глазами Сусанны) зловещая.
Этот карнавал по-настоящему радостен только для «карнавального короля», роль которого упоенно играет Керенский. Если комбинации прочих политических игроков разваливаются, то Керенский в апрельские дни уверенно идет вверх. Ему по-прежнему удается лавировать между Временным правительством и Исполнительным Комитетом, он элегантно предает любых союзников, набирает все большую популярность, выдает великое множество распоряжений, провоцирует правительственный кризис, расчетливо исчезает со сцены в опасные дни противоборства демонстраций, извлекает пользу из любого конфликта и в конце концов достигает поставленной еще в марте цели — становится военным и морским министром. Жажда власти у Керенского неотделима от стремления привлекать и покорять сердца, от простодушного упоения собой (и веры в произносимые им слова), хлестаковской легкости и своеобразного артистизма: он дает спектакли на заседаниях правительства, совещаниях, митингах, приемах, парадах — буквально всегда и везде. Мотивы вездесущести, «пластичности», актерского обаяния Керенского были выразительно проведены уже в «Марте…», но там он был одним из многих «соблазнившихся соблазнителей». В «Апреле…» Керенский остается единственным не знающим тревог и сомнений персонажем.
Терещенко и Некрасов обрисованы Солженицыным в первую очередь как союзники Керенского, если не его ассистенты. Что отчасти превращает их в пародийных двойников пародийного «революционного вождя». В определенной мере дублирует Керенского и его старший соперник Чернов, тщетно пытающийся перещеголять выскочку и остро ему завидующий.
…Выступали (на съезде крестьянских депутатов, который Чернов намеревался покорить блестящей речью. — А. Н.) приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами (так и Керенский презирает всех своих «партнеров». — А. Н.), да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот и произнес дважды комплимент о «старых учителях», но это было пустое расшаркивание — а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить.
Мы же заметим, что Чернов (как и Керенский) бессознательно отождествляет внемлющие ораторам залы и Россию (неслушающей как бы и нет вовсе). Для обоих политика — это риторика (и только риторика). Потому и печалится проигравший в ораторском состязании Чернов: «И вот — сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, — то было его profession de foi!»
«Литературность» Чернова (не только его речи, но и всего поведения, и его политической стратегии) примечает на съезде коллега по реформированному правительству: «Литературный, конечно, был и Пешехонов, но воспитан на зорком Глебе Успенском, а Чернов — на красных крыльях Интернационала и Циммервальда, — и как вот он сейчас практически вывернется с землёй?»
Да так же, как «военмор» с армией. И когда разобиженный на Керенского Чернов прикидывает, как он под видом ответов на вопросы выдаст речь-реванш, старый эсер опять почти дублирует переплюнувшего его «мальчишку» — подобно Керенскому, он думает лишь о том, как выигрышнее себя подать. Потому и итожащая главу пословица — «ИГРАЙ, ДУДКА, ПЛЯШИ, ДУРЕНЬ!» (178) — указывает не только на Чернова, но и на его самозваного ученика.
На «великом международном пролетарском празднике» Керенский «великолепно» дирижирует «Марсельезой» и «Интернационалом» (38). Последняя глава, в которой появляется Керенский, посвящена первому рабочему дню нового — получившего уже и официальное назначение — военного и морского министра, облетающего «все-все запасные батальоны Петрограда»:
Ничего нет в мире могущественнее Слова! Слово — это всё! Если вложить всю силу нашего сердца, всю нашу горячую веру — неужели мы не увлечём доверчивого русского воина? Ещё сегодня приходится смотреть на многие безпорядки сквозь пальцы, — но Словом мы всё восстановим!
Внутренний монолог переходит в очередную речь, финал которой оказывается пророческим — сквозь «великолепные» фразы Керенского проступает иной, не входящий в намерения персонажа, но внятный автору (и читателю) смысл:
Россия сейчас засевается семенами равенства, свободы и братства — и я уверен, что этой осенью мы соберём обильную жатву.
Соберут — точно по «Ангелу Мщенья».
Урожай достанется Ленину и Троцкому. О Ленине Керенский размышляет вскоре после того, как тот с «ненужным грохотом ‹…› прокатил через Германию — а зачем? только подорвал свой авторитет в массах». Керенский успокаивает себя (как успокаивает себя, а не только публику Чернов в рассудительной статье об «однолинейном», фанатичном, «преданном революционному делу», но никак не опасном и даже смешном Ленине, как успокаивают себя, ухватившись за «комизм» Ленина другие социалисты[276]). И в то же время Керенский словно благодарит Ленина за то, что при обсуждении вопроса о реэмигрантах удалось нанести удар Милюкову, пытавшемуся не пустить радикальных революционеров в Россию (Керенский отводит эти «потуги» министра иностранных дел не только из страха перед левым флангом демократии, но и дабы повысить собственную популярность). И надеется очаровать и просветить «фанатика», получить его признание («Да вот что: посетить бы самому Ленина там, в логове, разъяснить ему, — ведь он оторвался от России ‹…› около него нет никого, кто помог бы ему ориентироваться. Да как два выдающихся социалиста — разве они не нашли бы общего языка?» — и далее о том, что Ленин «в своей циммервальдской глубине прав», и о земляческих — по Симбирску — связях; Хлестакову не чужды мечтательные настроения Манилова). Но главное его чувство — подавленный (а все же мерцающий) страх. «Но нет, постеснялся поехать: во-первых, всё-таки унизиться, а во-вторых — как бы не оскорбил публично, с него станет» (12).