Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 93 из 99

«Страшна казнь, тобою выдуманная, человече! — сказал Бог. — Пусть будет всё так, как ты сказал, но и ты сиди вечно там на коне своем, и не будет тебе царствия небесного, покамест ты будешь сидеть там на коне своем!» И то всё так сбылось, как было сказано: и доныне стоит на Карпате на коне дивный рыцарь, и видит, как в бездонном провале мертвецы грызут мертвеца, и чует, как лежащий под землею мертвец растет, гложет в страшных муках свои кости и страшно трясет всю землю…

Преступление Петра — братоубийство, страшная месть его побратима не кладет предел злу (низвергнутый злодей трясет землю «по всему миру», «от одного конца до другого» — «и много поопрокидывалось везде хат, и много задавило народу»[293]). Видение Воротынцева предшествует долгой, невероятно жестокой братоубийственной гражданской войне, разрушительная энергия которой не иссякла вполне и по сей день.

Разумеется, здесь нет прямой аналогии, в последней главе «Апреля…» отсылка к «Мертвым душам» и считывается четче, и значит больше, чем реминисценция «Страшной мести», но тень этой гоголевской повести все же ложится на финал «Красного Колеса».

Неслучайность появления гоголевских мотивов в финале «Апреля…» подтверждает зачин главы о пребывании Воротынцева в Киеве (городе, близ которого у Гоголя «показалось неслыханное чудо»):

К каждому русскому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город — и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями ‹…› И ещё везде — теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов — соединённый лик России.

А тем более отдельное чувство — к Киеву. ‹…› Безсмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая.

(М-17: 379)

Рассуждение это заставляет вспомнить о Гоголе. Во-первых, оно строится сходно с еще одной гоголевской панорамой, где разнообразие России сравнивается с разнообразием всего Божьего мира:

Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами рассыпано по святой благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли[294].

Развернутые, но вмещенные в один сложный синтаксический период описания разноликих городов у Солженицына тоже ассоциируются с гоголевской поэтикой. Как и претворение многообразия в единство. Процитированные строки входят в апологию русского слова, выражения души России: поводом для гоголевского восторга послужило «неупотребительное в светском разговоре» существительное, а архитектурная (но всегда священная — мирские здания не упомянуты) многоликость страны предстает аналогом ее словесного (душевного) богатства. Во-вторых, многоликая, единая и великая Россия в гоголевской поэме еще таится под покровом «открыто-пустынного» пространства, это не столько явь, сколько обещание — Россия ждет чудесного преображения. Солженицын такое видение России полагает ложным и опасным: в «Марте…» пустым (лишенным истории и полноценной жизни) «простором» мыслят Россию большевики, рвущиеся творить здесь свои эксперименты (М-17: 654; этот смысловой комплекс рассмотрен в главе III). Солженицын то сближается, то расходится с Гоголем — что будет происходить и в последней главе «Апреля…», мизансцена которой подготовлена в «гоголевско-киевском» периоде: там упоминались Валы и Венцы — с могилёвского Вала Воротынцеву и откроется вся Русь. Связь могилёвского эпизода с киевским актуализирует в памяти читателя не только «Мертвые души», но и «Страшную месть» — в древнейшей столице Воротынцев переживает первое откровение: «Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит» (М-17: 379). Там он ничего сделать не мог («Не шашкой же размахивать» перед беснующейся толпой?) — теперь готовится к бою.

Увидев родину (и не только всю Россию, но и родину малую), Воротынцев не чает ее счастливого преображения и не задается вопросом о своем назначении. Он знает, чего Русь от него хочет.

Родина моя! Нерадиво мы тебе служим. Дурно. И — дослужились.

(186)

Не должно ждать появления «беспредельной мысли» и могучего «богатыря». «Благомужественный воин» (тот самый древнерусский богатырь) Нечволодов не сумел донести открывшуюся ему истину — «революция уже пришла» — не только до Государя[295], но и до Воротынцева, который теперь с горечью и раздражением договаривает еще один экзальтированный монолог Гоголя. Как же, запомнил полковник (как и все мы) со школьных лет:

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых свету конях? ‹…› Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства[296].

Воротынцев, игнорируя «чудный звон», дает ответ:

А вот уже: прославленная Тройка наша — скатилась, пьяная, в яр — и уткнулась оглоблями в глину[297].

Всё хвастали.

Что за обычай был у нас — превозноситься? Подбочениваться с этаким лихим превосходством.

(186)

Как ни обидно, но и гоголевский обычай[298].

Сходно сокрушается Варсонофьев: «А мы и Европу кинулись поучать свысока» (180).

Воротынцев будет стоять до последнего: «Сколь бы мало нас ни сплотилось, — ни это правительство, ни Совет — не отнимут у нас последнего права: ещё раз побиться» (186).

Он, не слыша московского разговора, не зная о существовании Варсонофьева, Ксеньи и Сани, мыслит и чувствует в унисон с ними. Тех, кто будет исполнять долг на своем месте, мало, но они есть. Честью поступиться нельзя. Теряя Россию, теряешь и себя. Пока ты есть, пока есть люди сходного душевного строя, есть и Россия. (Солженицын не сводит Воротынцева с Саней, дабы сильнее обозначить их сущностную близость, не зависящую от внешних обстоятельств; то же касается и других, не столь уж малочисленных, персонажей, которым не дано найти друг друга в хаосе, соединиться, победить, но дано сохранить свое достоинство и достоинство отчизны.) «Нет, впереди — что-то светит. Ещё не всё мы просадили» (186). Без этого чувства в бой идти бессмысленно. Как бессмысленно уповать на вмешательство Высшей силы в земную рукотворную катастрофу: не видит Воротынцев Божьего чуда в «наводящем ужас движении». Вслушиваясь в его спор с Гоголем, вспоминаешь о колесах, катящих без дороги. И о прощальных словах Варсонофьева:

— Но может случиться и чудо? — едва не умоляя, спросила Ксенья.

— Чудо? — сочувственно к ней. — Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём — глубоко и надолго.

(180)

Варсонофьев отвечает многим персонажам «Красного Колеса» — тем, кто устал трудиться навстречу чуду, чья вера ослабела, кто и о чуде говорит (молит) по инерции. Ксенью же этот грустный ответ, кажется, должен ободрить, а не удручить. Она трудится навстречу чуду и верит не скудно. В день, когда жених и невеста отправились на Малый Власьевский, весна отступила, едва не пошел снег.

…Она ёжилась от холода, но наперекор всей пасмурности была весела.

И правда же: чудо (вот и прозвучало наконец это слово применительно к юной чете. — А. Н.) их знакомства и сближения — был свет, свет десятикратный против всех (конечно, не только погодных и бытовых. — А. Н.) нескладностей.

(180)

Ксенью чудо посетило. И не последнее.

В Александровскому саду Ксенья рассказывает Сане, как, гуляя здесь в дни революции, глядела она на играющих детей и мечтала о сыне (М-17: 416). «Но ведь и Саня хотел — именно! именно сына! И открылось говорить о нём — как уже о сущем. О непременном нашем…»

После молитвы у Иверской они

пошли — и опять мимо Александровского.

И опять — о том же, о нашем.

Как они будут жить — для него.

Как будут его воспитывать. Вкладывать всё лучшее. Доброе.

(156)

Сын родится[299] — сын станет тем самым писателем, что словом оживит своих родителей, их любовь, их Россию, которая, и сверзившись во тьму, останется для него единственной и родной Россией. Той Россией, чьи дочери и сыновья должны и смогут нескудно верить и трудиться навстречу чуду — выздоровлению своей страны.

Вернувшись от Воротынцева к молодым героям, понимаешь, что отнюдь не только полемика важна Солженицыну в его диалоге с Гоголем, писавшем поэму о грядущем воскресении мертвых. Совсем не случайно в монологе на могилёвском Валу голос героя слит с голосом автора «Красного Колеса». Тоже (как Гоголь) смотрящего на Россию (в отличие от Гоголя — не по своей воле) из западного далека. Тоже, как Воротынцев, в поворотную пору. В канун близкого падения коммунизма, когда Солженицын напряженно размышлял о том, «как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами» («Как нам обустроить Россию?»