рыжую.
Столетия и здесь - живые существа, но совсем иные: скорее всего, это какие-то быки, вяло жующие привычную жвачку.
Иначе метафоризируется понятие времени в "Войне и мире" (1915-1916). Эта поэма - вопль человека, яростно протестующего против кровопролития мировой войны, ее убийств, ее ужаса.
Слушайте!
Из меня, слепым
Вием, время орет:
"Подымите,
подымите мне
веков веки!"
Или немного дальше:
А может быть,
больше
у времени-хамелеона
и красок никаких не осталось?
Дернется еще
и ляжет,
бездыхан и угловат.
Может быть,
дымами и боями охмеленная,
никогда не подымется земли голова?
Время - слепой Вий, жаждущий прозреть и все понять ("Подымите мне веки!.."), время - хамелеон, утративший свои цвета и готовый к смерти. О страшном времени кровавой войны еще сказано:
Дни!
Вылазьте из годов лачуг!
Какой раскрыть за собой
еще?
Дымным хвостом по векам волочу
оперенное пожарами побоище!
Это время - время чудовищной войны, и оно само стало скопищем жутких чудовищ. А вот другое,- поэт ждет любимую, она не пришла, наступает полночь:
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
("Облако в Штанах", 1914-1915)
Здесь время и убийца, и убитый,- в одной и той же строфе. Отчаяние, охватившее поэта, рождает безумную метафорическую образность, необычайную по силе впечатляемости, бредовую, более всего похожую на галлюцинации, на ночной кошмар.
И каждый раз, когда Маяковский будет говорить о времени или о какой-нибудь частице его - столетии, годе, дне, минуте, секунде,- перед нашими глазами будут появляться фантастические существа - звери, птицы, люди, великаны, карлики,- которые, оказываются, населяют поэмы Маяковского, угнездясь в его метафорах.
Возьмем другое понятие - внутренняя жизнь человека. Верный привычному и привычно поэтическому словоупотреблению, Маяковский часто говорит сердце или душа. Но во что превращаются у него эти слова! Вот начало "Облака в штанах", где "действие" протекает внутри - внутри читателя и поэта:
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут,
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!..
Все отвлеченное, общее стало не только конкретным, но и пугающе фантастическим. Перед нами метафорическая сцена, которую, при всей ее кажущейся определенности, до конца осмыслить и увидеть нельзя. Поэт предстает в облике тореадора, махающего перед глазами быка красной мулетой. Но ведь это не бык, а жирный лакей, валяющийся на грязной кушетке,- и перед его лицом герой поэмы размахивает красным лоскутом, собственным сердцем. "Я открою ленивому, праздному обывателю подлинную трагедию человеческих страданий" - вот что сказано в этих нагроможденных друг на друга, отрицающих одна другую метафорах; впрочем, у Маяковского сказано гораздо больше, чем можно истолковать прозой,- прежде всего его метафоры не рассказывают о трагедии, а являются ее непосредственной действительностью. В той же поэме он, предрекая год революции, скажет:
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилии!
И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к Спасителю
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!
и окровавленную дам, как знамя.
Здесь душа - дважды, перед нами две метафоры, обе яркие и совершенно разные: души людей, в которых растили нежность и которые поэт выжег (сравним с пушкинским "глаголом жечь сердца людей"), и душа поэта, которую он вытащит и, растоптав, превратит в окровавленное знамя.
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
говорится несколькими строчками ниже. А еще дальше - озорная концовка третьей главы:
...может быть, Иисус Христос
нюхает моей души незабудки.
Маяковский - поэт напряженнейшей духовной жизни, многообразных психологических переходов. Но все эти внутренние движения превращаются в зримые сцены, эпизоды, развернутые метафорические картины. В "Прологе" к поэме "Флейта-позвоночник" поэт говорит, что посвящает поэму тем женщинам, которые волновали его воображение. Дана следующая метафорическая сцена:
За всех вас,
которые нравились или нравятся,
хранимых иконами у души в пещере,
как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю стихами наполненный череп.
Поэт хочет вспомнить их, и выражено это в такой развернутой метафоре:
Память!
Собери у мозга в зале
любимых неисчерпаемые очереди.
Смех из глаз в глаза лей.
Былыми свадьбами ночь ряди.
Все умозрительное приобретает резкие очертания, все становится объемом, существом, предметом. Вот - мозг. Еще недавно он был "засаленной кушеткой", на которой валялась "мысль", как лакей. Теперь это фантастический дворец или владелец дворца, в зале у которого можно собрать вереницы прекрасных женщин.
В этом мире высокое стало низким, а низкое - высоким; отвлеченные идеи стали живыми тварями, населяющими небывало многомерное пространство; внутреннее стало внешним, материальным; привычно красивое исказилось, приобрело черты преувеличенные, часто уродливые. Стоит ли после этого удивляться, когда мы видим у Маяковского, что громадные пространства мнутся под ногами идущего человека:
Версты улиц взмахами шагов мну...
("Флейта-позвоночник")
Что любовь становится костром:
И только
боль моя
острей
стою,
огнем обвит,
на несгорающем костре
немыслимой любви.
("Человек", 1916-1917)
Или скопищем небывалых тварей:
...это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких
грязных любят.
("Облако в штанах")
Или - в той же поэме - не то зверьком, не то ребенком:
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
А волнение, тревога, напряженное ожидание превращаются в драматический эпизод, в котором главным действующим лицом оказывается персонаж по имени Нерв:
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он, и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы
большие,
маленькие,
многие!
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
Каков же художественный мир Маяковского, если опираться только на эти примеры?
Это мир, где все общие понятия стали физической реальностью;
где живут бесчисленные фантастические чудовища, большинство
которых - ожившие умозрительности;
где нет такой привычно высокой вещи, которая бы не была
снижена до уровня повседневной обыденщины, грубой прозы;
где нет такой самой обыденной, самой прозаической вещи,
которая не могла бы выражать самую высокую, самую поэтичную идею;
где слово из условного названия вещи, идеи само становится
вещью или живым существом;
где нарушены привычные связи между вещами и событиями, где
поэтическое безумие одерживает верх над трезвой логичностью.
Пример второй. В мире Заболоцкого
Вступая в пределы этого очень своеобразного мира, мы должны приготовиться к тому, что тут все окажется непривычно, и уж конечно все иначе, чем у Маяковского. Прежде всего, в мире Николая Заболоцкого нас окружают вещи твердые, плотные. Таково, скажем, небо; о нем говорится:
Удары молнии сквозь слезы
Ломали небо на куски.
("Возвращение с работы", 1954)
Небо здесь каменное, но и молнии твердые,- они похожи, может быть, на кувалды. В другом стихотворении молнии - "сломанные", а гром - "каменный":
Движется нахмуренная туча,
Обложив полнеба вдалеке,
Движется, огромна и тягуча,
С фонарем в приподнятой руке.
Сколько раз она меня ловила,
Сколько раз, сверкая серебром,
Сломанными молниями била,
Каменный выкатывала гром!..
("Гроза идет", 1957)
Жидкость для Заболоцкого недостаточно материальна, он постоянно превращает жидкое в твердое; он может сказать, не опасаясь нелепости "кусок влаги":
В венце из кувшинок, в уборе осок,
В сухом ожерелье растительных дудок
Лежал целомудренной влаги кусок,
Убежище рыб и пристанище уток.
("Лесное озеро", 1938)
Даже звуки, и те обладают свойствами твердых тел. В поэме "Лодейников", над которой Заболоцкий работал полтора десятилетия (1932-1947), встречается сравнение, которое у другого автора могло бы показаться бессмысленным, у Заболоцкого же естественно входит в образную систему:
В тумане белом
Трясли кузнечики сухими лапками,
Жуки стояли черными охапками,
Их голоса казалися сучками...
Это, конечно, странно, но в этой вселенной - возможно; ведь здесь можно звуки "вырубать топором", как вырубают столб или доску:
Там дятлы, качаясь на дубе сыром,
С утра вырубают своим топором
Угрюмые ноты из книги дубрав,
Короткие головы в плечи вобрав.
("Утро", 1946)
Дальше, в том же стихотворении, звук "колеблется", и этот четырежды повторенный глагол приравнивает звук к фактам зримым и осязаемым - таким, как паук или лист:
Рожденный пустыней,