– Душа наша!
– Сердце наше!
Степан, пьяный от встречи, шатаясь, подошел к принцессе, а потом разом осушил кубок и снова запел, приплясывая:
Эх, и звонкая
Удаль моя знатная,
День мой –
Ретивый и горячий конь в бою.
Я ли да не знаю,
За что свою головушку
Буйным бурям отдаю.
– Эх, Мейран, чуешь ли ты, что у нас тут кругом праздник напропалую разгуливает. Смотри: там наши есаулы сундуки с богатством выворачивают, – персидское ваше золото-серебро-шелк сермяжникам да бабам по совести делят. И всё до ниточки раздадут и вином заморским потчевать станут, до капли последней. Неужели тебе, Мейран, этого добра не жалко?
– Нет, – ослепляла улыбкой Мейран, – мне только жаль, что этого богатства очень мало, а бедных очень много. Я люблю бедных, люблю ваш народ и люблю бедный персидский народ, и мне стыдно, Степан, любимый мой, что я – принцесса, и за это меня не будут любить друзья твои.
Принцесса в горсть собрала концы кос и закрыла лицо, будто луну тучами.
– Много ума, много правды в тебе живет, – гладил Степан руки любимой, – и гордо знать, чуять сердцем, что ты хоть и принцесса, а мудро жизнь понимаешь и радуешься затеям нашим сермяжным, любишь вольницу и за нами от светлой души идешь, от чистоты своей юности. И то правда, что осудят тебя за отца твоего, да и меня осудят, что с царевной связался, а, видно, у любви свой суд есть, свои дороги неосудные. Вот люблю я тебя, Мейран, огненно люблю, и в этой любви – крылья мои, весельё мое и молодость, будто твой сад апельсиновый.
Мейран обвила могучую шею:
– Небо… земля… солнце… полумесяц серебряный… путь золотой… люблю тебя, песней твоей быть хочу, глотком вина счастья в победах твоих…
И когда пришел вечер, и загорелись костры на берегу астраханском, когда расшумелись песни, Степан вышел на берег и всю ночь лихо гулял-пировал с голытьбой.
Тридцать три негра плясали вокруг серебряной бочки с вином и пели свои знойные песни, хлопая в ладоши, ударяя в гонг и рыча тиграми.
Васька Ус на мачту взобрался и оттуда соловьем свистал.
По дороге укатанной
– Раздувай паруса!
– Удивляйся ветрам попутным!
– Ветры и те с нами!
– Пособляют, сердешные! Разумеют в лоб!
– Не зевай, рулевой!
– Дуй, ядреный лапоть!
– Наворачивай! Эх, мазь-яры, ну и берега тут – размалиновые.
– Знай угощайся:
А вот чивай,
Да вот чивай,
Да чаще брагой
Потчивай!
Легкие, раздольные, осенние дни, будто кони стожильные, мчали вольницу от Астрахани к Царицыну, где встречали по-бывалому дорогих гостей.
От Царицына – к приютному Камышину, где текла родной водой речка Камышинка, по которой с Волги не раз заплывали малые струги с молодцами вверх, а там сушью переволакивались на речку Иловлю, – оттуда на Дон выплывали. Так и обратно на Волгу, как было и в первый путь.
Три разгульных денька, три гулящих ноченьки пила вольница камышинскую брагу за это самое место приворотное, причальное, да удачливое, – почти все молодчики отсюда на Волгу вытекли и на Дон связь держали.
Отгостились, в Саратов двинулись.
И в Саратове хлебом-солью встречали батюшку, отца родного, Степана Тимофеевича с соколиками ясными, залетными, перелетными, жизнь окрыляющими.
Отпраздновали круто да жарко, вспоминая о славных огненных днях, когда с боем лихим отвоевали царский-боярский Саратов да сразу вольность казацкую установили и крестьян от рабства помещичьего избавили, от поповского обиранья оттянули, от всяких даней-повинностей очистили, от воеводских злодеев спасли.
Было вспомнить о чем, было чему возрадоваться, ежели кругом, на сколько глаз хватал, благодать жила да дума заботная: только бы удержаться!
Правда, много было и таких в подворотнях, в монастырях схоронившихся, кто беду каркал: вот, мол, погодите – сила царская сломит солому сермяжную, учинит расправу во имя божие, покарает бунтарскую голытьбу. Да только мало кому верилось, что разудалую вольницу победить можно, раз у этой вольницы на плечах – великая разумом голова Степана Тимофеевича.
– Эх, только бы удержаться крепче, – вздыхала молва людская.
А для того удержанья вольности, кровью добытой, всюду, где появлялась вольница, атаман с есаулами перво-наперво ставленных помощников строго проверяли и наказы по устройству казацкому чинили твердо.
Из Саратова вольница в Самару двинулась, и там знатно встречали сермяжных хозяев, и там вспоминали о бывалых жарких днях, и там порядок наводили, наказывая:
– Крепи, храни вольность устроенья жизни, будь настороже, – врагов у нас много, а ежели попадутся – перекладин для царских голов не жалей, иначе несдобровать. Царь с попами да воеводами не спит.
Отведала хлеба-соли, квасу ядреного самарского отпила вдоволь вольница, дружно отгостилась и направила паруса в гнезда насиженные – в горы Жигулевские, к золотым берегам осени волжской, к приюту излюбленному.
– Эх, Васька, смотри, – трепетал Степан, – Волга-мать, будто за руку, ведет вас, малых ребят, на место приживное, пригретое, приласканное.
Васька Ус окинул глазом водную ширь:
– А кабы не Волга, не вылез бы я из пермяцкой берлоги, не отступился с рогатиной от сохатого, не свалил бы кедр, что два века для меня рос, не выделал бы себе самоходной лодочки, не погнал бы с Камы с песнями к тебе, не нашел бы ясного сокола – отменного Степана Разина, не придумал бы: али есаулом твоим стать, али башку сложить за любовь нещадную, за просто так, за здорово живешь. А только и отрады было – что Волга да слава о тебе, о делах неслыханных. А слава будоражила, – говорили разное, праздничное, больше эдак: с донской стороны проявился на Волге богатырь Степан Тимофеевич Разин, силищи непомерной, красоты невиданной, ума могутного, доброты щедротной, а как песню заведет про удаль молодецкую – так все люди вокруг отдают ему животы свои на дела потребные, вольные, праведные. А как кумачовым платочком взмахнет – расписные, острогрудые кораблики подплывают к берегу, а на корабликах здоровенные, рослые молодчики в бархатных кафтанах, сафьяновых сапожках с топориками да кистенями ждут своего атамана Тимофеевича в путь пуститься – молодость потешить, добром купецким запастись, с царской силой посчитаться, померяться. Ох, велика твоя слава богатырская, а атаманова слава шире и круче.
– Шут с ней – со славой атаманской, – замычал Степан, – не люблю я этой славы, не надо мне ее – я не воевода, не князь Юрий Долгорукий – я простой человек, ветхий человек. И никогда не желал я атаманом быть, брать на себя этакую власть непомерную, а ежели взял атаманство, – голытьба упросила, послушался. И пошла моя славушка гулять буйным ветром по свету белому, – ишь какой богатырь сыскался – Илья Муромец, а настоящий-то богатырь – голытьба сиротская, рабы, холопы господские, крестьяне крепостные, люд мастеровой, люд подневольный. Им слава пристала, – ими все сделано, кровью омыто, головами откуплено. И никакой власти голытьбе не надо, – пускай сами управляют собой через выборных, по-казацки. Ежели казацкое устройство худо и не по нраву, – найдут, как наладить жизнь и без нас.
Степан долго молчал, долго смотрел в звездную ночь на горы вдали иссиня-изумрудные.
В думной царской палате
На весь свет громом кровавым раскатилась великая слава о победах понизовой вольницы.
Страшное, будоражное имя атамана сиротской голытьбы, мятежное имя Степана Разина наводило страхи и ужасы на правительство московское: бояре, князья, помещики, духовенство, купечество, – оплот самодержавия и православия, – все защитники веры, царя и отечества пребывали в гневном недовольстве военными мерами, принятыми против смертного врага – сермяжного бунта.
Все походы царские терпели неудачи и до сей поры бессилие испытывали горькое.
Потрясению не виделось конца.
А царь Алексей Михайлович возлагал все надежды на господа бога и неустанно-слезно молился о ниспослании победы над супостатом-анафемой, пока, наконец, близкий ему друг, окольничий, боярин Родион Стрешнев не стал меж иконостасом и царем:
– Великий государь! Сам ведаешь, колико вор-разбойник Стенька с воровской голытьбой завладел Волгой от Нижнего до Астрахани, и того гляди двинется рать проклятая на Москву, а у нас сил нету держаться, ибо и здесь голытьбы окаянной не оберешься. Смута и тут внутри одолела, да еретик Никон беды немало наделал, – твоих верных бояр «придворным говном» прозвал. Кругом беда налезла. И вот, государь великий, прямо тебе в светлые очи говорю: время не терпит, – твой державный престол в опасности, – надо искать неукоснительного и скорого спасения. А спасенье перво-наперво в том состоит, чтобы не войском взять, а хитростью изловить окаянного Стеньку. Того ради замышленья дозволь мне самому на Дон отправиться с тайным порученьем к черкасскому атаману Корнилу Яковлеву, верному твоему холопу, бывалому доносчику да жадному до милостей твоих и особливо до золота. Вести от наших лазутчиков дошли, – будто анафема-Стенька с воровским отрядом зимовать ныне на Дон, в Черкасск, собирается, где Стенькина жена с двумя ребятами проживает. Вот, государь великий, и хочу я туды направиться со стрельцами, из боярских сыновьев избранными. Направимся в Черкасск тайно, – там монастырь есть – так под видом чернецов проберемся и жить станем, покуда не изловим Стеньку. А на донской границе войско поставим и попутно в городах. Не могли взять злодея Стеньку пушками – возьмем голыми руками. Испытаем последнее средство – дадим волю лукавому иуде Яковлеву, да я, твой слуга, помогу ловчее.
Царь собрал думную палату.
Сходились во дворец князья, митрополиты, бояре, попы, дьяки, воеводы, сходились именитые думные.
Царь снова слезно молился перед иконостасом, земные поклоны клал, истово кресты заносил.
Суздальский игумен Павел Спасо-Евфимьевского монастыря, поглядывая на царя, шептал за думным столом блюстителю патриаршего престола, митрополиту Питириму, рядом восседающему: