Проза поэта — страница 24 из 28

Далеко из-за туманного верхнего изгиба Камы доносилось частое, гулкое хлопанье по воде – это где-нибудь шел пароход.

Над головой в лазури с криком пролетели, блестя на солнце, две снежно-белые чайки, о которых я в детстве почему-то думал, что, наверно, они очень любят пить чай…

Быть хочешь мудрым?

Летним утром

встань рано-рано

(хоть раз да встань),

когда тумана

седая ткань

редеет и розовеет.

Тогда ты встань

И, не умывшись,

иди умыться

на росстань.

Дойдешь – увидишь –

там два пути:

направо – путь обычный;

на нем найти

ты можешь умывальник

с ключевой водой,

а на суку –

прямой и гладенький сучок –

висит

холщовый утиральник

и на бечевке гребешок.

Раз приготовлено, так мойся,

утрись и причешись,

и богу помолись.

И будешь человек приличный,

и далеко пойдешь всегда,

когда на правый путь свернешь,

помни. Это ведь – не ерунда.

А вот налево – путь иной:

налево не найдешь

ни умывальника, ни утиральника;

там надо так:

коли свернул ты на левянку,

беги во весь свой дух

на росную, цветистую полянку.

Пляши, кружись и падай.

И целуй ее, целуй,

как верную, желанную милянку.

И опять пляши, кружись.

Снова падай.

Чище мойся!

И не бойся:

солнце вытрет сухо

мокрое лицо.

Только вытряхни из уха

муравьиное яйцо.

Только выплюнь

(а то подавишься) –

колючую сенинку,

а душистую травинку

на здоровье съешь.

Быть хочешь мудрым?

Летним утром

встань рано-рано

(хоть раз да встань)

и, не умывшись,

иди умыться

на росстань.

Намедни я захватил топор, бечевку и побрел в сосняк устраивать себе ночную спалку.

В землянке спать надоело.

Выбрал самую высокущую сосну на опушке, низко отвесил ей поклон и взобрался на нее.

На самом верху кроны нашел подходящее место.

В развилье двух громадных сучьев я принялся вить себе ночное гнездо.

Не раз пришлось слезать обратно наземь и карабкаться снова: то понадобятся лиственные ветви, то трава, то топор упадет – поднимай.

Сучья крепко переплел ветвями, перевязал бечевкой, настлал травы и – спалка готова. Чудесно.

Хотя было довольно поздно, но сон что-то не накатывался на новоселье.

Плавно, упруго покачивались ветви, убаюкивая меня. Смолистый воздух сосны перемешивался со свежей травой.

Было немножко странно очутиться вместо привычных низких нар на высокой зыбке между небом и землей, но это, очевидно, было только для первой ночи, так как прежде не раз я устраивался с таким же удобством, где-нибудь по соседству, и прекрасно спал.

Пронесся сыроватый ночной ветерок, и приятно закачало.

Потом настала такая тишина, что казалось, будто все кругом приготовилось кого-то внимательно слушать. Уж не меня ли?

Я смотрел на сине-темное, безлунное, ярко-звездное небо, долго смотрел и улыбался одной игривой звездочке, что лучистее и больше была других подруг. Долго улыбался ей.

– Ш-ш-ш… ш-ш-ш… ш-ш-ш… – мягко и предупредительно шумели кругом сосны.

Хорошо было думать, что никто в целом мире не знает тайны святого молчания…

Хорошо, да. Спокойно билось сердце.

Словно мать, сосна заботливо покачивала меня на добрых руках, а темная ночь рассказывала колыбельную сказку:

– Ш-ш-ш… ш-ш-ш… ш-ш-ш…

А я – хитрый – качался, слушал сказку и все-таки не спал – все смотрел на нее…

И вдруг с неба, откуда-то справа, упала яркая звезда.

Я почему-то вздрогнул: стало жаль ее, бедную… Немного погодя, едва успокоился, снова быстро скатилась с Млечного Пути другая звездочка и как раз из того места, где сияла моя… Ах, нельзя же так!..

А потом еще блеснула одна.

Что это такое?

Я заволновался, не выдержал и крикнул в небо:

– Эй, кто там бросается звездами?

Эхо раскатилось гулко по лесу: а-ами…

Крик как будто подействовал: больше никто не бросался звездами, и я успокоился.

Словно мать, сосна заботливо покачивала меня на добрых руках.

Пахло здоровой смолой.


За эти дни много ходил по лесам. Так…

Вспомнилось…

В лесу я припал к ручейку-журчейку, испил быстрой, студеной водицы и спел шалуну всего лишь одну, одну маленькую песенку о цветинке, которую видел когда-то над ним сиротливо склоненную…

Затих журчеек, слушал меня жадно, жадно, а я пел над самым его ухом:

Звенит и смеется,

солнится, весело льется

дикий лесной журчеек –

своевольный мальчишка –

Чурлю-Журль.

Да, – Чурлю-Журль.

Звенит и смеется,

и эхо живое несется,

глубоко в зеленой тиши

корнистой глуши:

Чурлю-Журль…

Чурлю-Журль…

Звенит и смеется:

отчего же никто не проснется

и не побежит со мной далеко,

далеко. Вот далеко!

Чурлю-Журль…

Чурлю-Журль…

Звенит и смеется.

Песню несет свою. Льется.

И не видит: лесная цветинка

низко нагнулась над ним…

И не слышит ее лепет белый

о любви молчаливой, несмелой:

«Чурлю-Журль…

А Чурлю-Журль?»

Золотыми колокольчиками голосисто-нежно разливаются в поднебесье жаворонки.

В высокой, стройной, густой мураве беспечно стрекочут кузнечики.

С цветочка на цветок лениво перелетывают яркоцветные бархатные бабочки: может быть, иным сулят любовь, а иных только целуют.

Душистую прохладу принес луговой ветерок, закачался на ветках, зашелестел, заблестел листочками на солнце.

Где-то за речкой забренчало медное гудило. Кони заржали.

Сонно ворона каркнула.

Неловкий большой жук прожужжал, и было слышно, как далеко он летел и как потом стукнулся о сухую ветку.

На опушке леса, в тени, на мягкой цветистой полянке лежу я. И нет никого вокруг.

Так вольно, вольно дышит грудь и светло улыбается сердце. Такую дивную, тихую песню поет душа, такую тихую, что кажется, будто лежу я раздетый до самой души, до самого сердца, а все остальное хранится где-то в другом месте, может быть, даже вон под той елкой: там что-то есть…

Впрочем, там муравьиная куча.

Ну, значит, под другой…

Как на молитве стоит лес и слушает святую тишину, наполнившую мир.

Дымятся дальние горы.

И над горами высоко в небе белеется одинокий полумесяц, точно парус… Кто там катается?..

Чу, где-то далеко, еле слышно перекликнулись горластые петухи.

И снова чудесное безмолвие.

Радостно пробиваются сквозь просветы вершин алмазно-пыльные струи солнца.

Радостно звенит голубой простор и манит в свое царство.

Радостно и гордо обняла землю красота молчания.

Радостно глаза целуют все, что видят.

Лежу на полянке и сознаю, и чувствую только одно, что вот-вот я сейчас оторвусь от земли и буду летать и буду летать, пока не устану…

И верю, даже верю, что в самом деле это может сейчас со мной случиться, и от одной только мысли в восторге замирает сердце…

Может быть, вот-вот… И жду…

Изредка я навешаю деревню, свою Озерную, чтобы попроведывать крестьян, потолковать, посмотреть огороды, полюбоваться полями.

Вернее сказать, я навешаю деревню, повинуясь какой-то могучей внутренней силе, которая неудержимо влечет меня к деревенским полям, к мужицким, простым избам.

Кроме Озерной, я один раз побывал в Заречной – да и то заходил в страдный день и никого не видал; больше не ходил никуда.

Впрочем, близко деревень не было. И главное, не хотелось уходить никуда. Зачем? Места и счастья мне хватало здесь вполне.

В Озерной на меня смотрели как на своего мужика-однодеревенца и обращались ласково, по-свойски; меня это очень радовало, и я глубоко благодарил всех в душе за ласку. Крестьянки потчевали наперерыв горячими шаньгами с творогом, сулили баскую невесту.

В Озерной мне знакома была каждая полица, каждый уголок двора.

Ну еще бы: во-первых, всего-то дворов было одиннадцать, а во-вторых, в каждой избе жили мои ученики, и большие, и малые.

Ребятишки не давали проходу, дурачились со мной, как с ровесником.

Я знал всех животных и здоровался с ними, похлопывая по шее, кто встретится.

Если где-нибудь у избы видел соху или борону, я приветливо улыбался им, как друзьям.

На крестьянина смотрел с благоговением, потому что видел в нем простого, честного человека с сильной, доброй и открытой душой, широкой душой, которая так и светилась тихой мудростью зеленых полей.

Ведь недаром, когда случайно встречал я крестьянина в полях, мне казалось, что его светлая, нездешняя улыбка знает какую-то огромную земную тайну, которую он никому не скажет…

Тогда я низко кланялся ему и думал: вот он, наверно, сейчас где-нибудь во ржи тихо разговаривал с самой Землей и так просто, как будто это было для него обыкновенным явлением…

И в самом деле, от рождения своего неразлучно связанный с Землей, он носил в себе ясный отпечаток всего, что его окружало.

Светлые волосы так походили на стог сена, а большая борода – на лесную чашу. Морщины на лице так напоминали вспаханные борозды, а загорелая, широкая грудь – сжатую полосу. В чистых, ласковых глазах так красиво отражалось раздолье зеленых полей, и в мягком, медлительном голосе слышался тихий, невозмутимый покой.

Всякий раз, когда я возвращался из деревни в свою землянку, я поднимался где-нибудь в стороне на высокую, открытую горку и оттуда долго с любовью смотрел на нивы и избы.

Долго смотрел… но в душе не было ни капельки зависти, нет, напротив: я решительно был доволен всем, всем.

Ведь глубоко в сердце цвели дорогие надежды и думались прекрасные думы.

Кроме того, я был молод, да, молод. А это что-нибудь значило…

Сенокос кончился.

Недели полторы я косил у наших мужиков на заозерных покосах.

Охоту начал утками. Намедни ходил за рябчиками.