нной действительности и ряд ее характерных последствий – таких как стагнация, выхолащивание жизни, оскудение и обессмысливание коммуникации между людьми и фактическое их разъединение.
Культурно-историческую специфику этой завершенности прекрасно сформулировал выдающийся критик Н. Я. Берковский, писавший, что за чеховскими персонажами стоит тысячелетняя Россия, что «мир у Чехова кажется устаревшим в своих основах», что это «до сердцевины своей изученный, освоенный <…>, консервативный, <…> косный <…>, знакомый, чересчур знакомый, тоскливо знакомый всем и каждому мир старой, в жизненном строе своем устаревающей России» (Берковский 1969: 52–53).
В чеховском мире, по словам критика, царит полный детерминизм: давно известны и подробно расписаны свойства предметов, связи между ними, типовые отношения человека к вещам:
Вещи вокруг человека впитали в себя его чувства и мысли, трудно разобрать, ему ли они принадлежат или же сами вещи так и родились с этим характерным для них моральным колоритом. <…> Чехов совершенно уничтожает все случайное и специальное в явлениях жизни; вольные признаки становятся общеобязательными и непременными: религиозные убеждения связаны с фасоном калош, есть связь между цветом собачьей шерсти и собачьим голосом, студенты имеют привычку быть белокурыми. В этих чеховских шутках весь горизонт закрыт, все заполнено, всюду густо, не пройти, не просочиться чему-либо иному, кроме того единственного качества, которое предуказано (Берковский 1969: 54).
Поскольку чеховский мир заведомо неодносоставен и включает, наряду с просвещенными и привилегированными слоями русского общества, резко отделенную от них народную массу, то следует оговориться: в данной работе будет идти речь почти исключительно о первой сфере. Она будет далее называться «верхним миром» – в отличие от «нижнего мира» мужиков, низшего мещанства и других «неблагообразных» жителей империи.
1.1. Культура штампов. Наиболее характерной приметой описанного Берковским «остывания» мира может считаться необычайная густота его заполнения готовыми формами: социальными и эстетическими привычками, устоявшимися ассоциациями, культурно-речевыми стереотипами. Все, что говорят и делают чеховские персонажи, отмечено респектабельным и одновременно слегка ностальгичным налетом старины, de´ja` vu, восходит к заученным наизусть классикам, к усредненной ментальности благополучного XIX века, превращаемой в разменную монету разного рода «семейными чтениями». Во всех своих вариантах, от совсем глупых до положительных и передовых, жизнь бездумно движется по сети знакомых дорожек. В этой атмосфере различные чеховские герои чувствуют себя по-разному. Одни страдают, часто сами не зная почему, ибо среда по привычке навязывает им бодрое, позитивное мироощущение; другие, напротив, разыгрывают готовый сценарий непринужденно и весело, как живую жизнь. Впрочем, и сама граница между живым и окостеневающим довольно подвижна: процесс выхолащивания готовых форм может находиться у многих персонажей на весьма ранних стадиях и быть почти неуловимым. В конечном счете уклад «верхнего мира» лишен перспектив, имеет терминальную природу, и перерождение невинных привычек в механические позы и маски является лишь вопросом времени. Но первые этапы процесса могут носить по видимости вполне доброкачественный характер.
Именно эта амбивалентность и нечеткость границы создает в таких рассказах, как «Ионыч», «Учитель словесности», «Попрыгунья» и др., почву для новеллистического поворота, когда герой начинает видеть пошлость и скуку там, где раньше радовался и умилялся. Мажорный тон в начале сюжета часто достигается с помощью всякого рода праздничных мотивов: банальность и нищета духа впервые вводятся в рамках ухаживания, свадьбы, семейного торжества, бала, игры, экскурсии и т. п., где они заглушены шумным весельем участников и замаскированы вполне законной ритуальностью самого события. «Учитель словесности», «Именины», «Ионыч», «Анна на шее» развертывают перед нами длинные сеансы ритуального времяпровождения, имитирующие спонтанную жизнь, активность и веселье.
У кого на руках эта карта, – начал торжественно старик Шелестов, <…> – тому судьба пойти сейчас в детскую и поцеловаться с няней. Удовольствие целоваться с няней выпало на долю Шебалдина. Все гурьбой окружили его, повели в детскую и со смехом, хлопая в ладоши, заставили поцеловаться с няней. Поднялся шум, крик… – Не так страстно! – кричал Шелестов, плача от смеха. – Не так страстно!.. <…> Манюся прищурила глаза и показала ему <Никитину> кончик языка, потом засмеялась и ушла. А через минуту она уже стояла среди залы, хлопала в ладоши и кричала: – Ужинать, ужинать, ужинать!.. И все повалили в столовую (Чехов 1974–1983: VIII, 316–317; далее в этой главе ссылки на издание даются сокращенно c указанием тома и страницы).
Выхолащивание жизни, оскудение ее творческих ресурсов, усталость и омертвение могут выражаться и в нешаблонных формах. Отнюдь не все слова, позы, жесты заимствуются героями из культурных гардеробов эпохи: многие из них они выдумывают себе сами. Однако и эти более личные черточки имеют неприятный механический оттенок, когда они не отражают живых и интимных движений души, а вырабатываются на поверхности в виде особого рода бутафории, призванной скрывать от других и от себя пустоту, неталантливость, страх перед бессмысленностью жизни. У Чехова немало персонажей со смутным, ускользающим внутренним миром, чьи слова и отношение к людям, как у психически больных, неустойчивы и ненадежны, не могут приниматься буквально и служить мостиком к полноценному душевному контакту. Типичный пример – мать Нади («Невеста»), для которой спиритизм, гомеопатия, книги и т. п. являются лишь средством заглушить тоску и растерянность. Часто речи подобных лиц претендуют на некий игровой эффект, с подтекстом и многомерностью, воспроизводя внешние признаки игровой речи, но при этом фиктивность подтекста, бутафорский характер второго плана оказываются совершенно явственны. Образцы такой квазиглубокомысленной речи встречаем у отца Андрея («Невеста»):
Страшный ты стал! [говорит бабушка Саше]. Вот уж подлинно, как есть, блудный сын. – Отеческого дара расточив богатство, – проговорил отец Андрей медленно, со смеющимися глазами, – с бессмысленными скоты пасохся, окаянный… (X, 204–205)
Разумеется, те же персонажи вполне могут употреблять и штампы, да и не всегда легко указать ту точку, где кончается их квазииндивидуальный стиль и начинается стереотипность более общего порядка.
1.2. Провал коммуникации. Автоматизм и оскудение духовной жизни приводят к невозможности сколько-нибудь содержательного общения. Несоответственная реакция партнера на порыв общительности и интимности со стороны героя, душевная глухота, уход от ответа – мотив, фигурирующий у Чехова на видном месте.
Иногда, как в раннем рассказе «Тоска», он лежит в основе всего сюжета: извозчик пытается говорить с пассажирами о смерти сына, не встречает с их стороны никакого отклика и кончает тем, что рассказывает о своем горе лошади.
В «Даме с собачкой» эта ситуация разработана особенно выразительно: «Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, Гуров не удержался и сказал: – Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте! Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул: – Дмитрий Дмитрич! – Что? – А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!» (X, 137).
В «Ионыче» Старцев жадно интересуется, что читала Екатерина Ивановна, та отвечает: «“Тысяча душ” <…> А как смешно звали Писемского: Алексей Феофилактыч!» – и убегает от него в дом (X, 30).
В «Попрыгунье» доктор Дымов делится с женой радостью – он только что защитил диссертацию и, возможно, получит приват-доцентуру по общей патологии. «Видно было по его блаженному, сияющему лицу, что если бы Ольга Ивановна разделила с ним его радость и торжество, то он простил бы ей все, и настоящее и будущее, и все бы забыл, но она не понимала, что значит приват-доцентура и общая патология, к тому же боялась опоздать в театр и ничего не сказала» (VIII, 24).
Сцена с неудачными попытками коммуникации имеется также в «Невесте», где мать Нади интересуется спиритизмом, гомеопатией, любит якобы глубокие разговоры о сомнениях, которым она подвержена и т. п., но не находит общего языка с дочерью, охваченной смятением и тоской. На Надин вопрос: «Отчего я не сплю по ночам?» – она говорит: «Не знаю, милая. А когда я не сплю по ночам, то <…> рисую себе Анну Каренину, как она ходит и как говорит, или рисую что-нибудь историческое, из древнего мира…» Услышав это, «Надя почувствовала, что мать не понимает ее и не может понять <…> ей даже стало страшно…» (X, 207).
В рассказе «Архиерей» преосвященный Петр, человек одинокий и больной, говорит матери о том, как соскучился по ней, и получает в ответ лишь церемонное «Благодарим вас» (X, 191). Иногда экспансивного героя попросту гонят прочь, как в рассказе «Почта», где студент оживленно болтает с почтальоном, тот долго отмалчивается, а потом отвечает недружелюбно и со злобой: «Как вы любите говорить, ей-Богу! Неужели нельзя молча ехать?» (VI, 338).
Что касается пьес Чехова, то они буквально наполнены примерами Провала коммуникации и, можно сказать, почти целиком посвящены этой теме, отражая ее даже внешней структурой диалога (см. об этом Скафтымов 1972: 339–380, 404–435).
1.3. «Надо и «нельзя». Наконец, весьма зловещей чертой «устаревшего мира» является его тирания над личностью. Традиционный миропорядок насквозь регламентирован, обставлен множеством обязанностей и запретов, относящихся к разным сферам, – начиная с самого главного, как то: определение своего места под солнцем, выбор спутника жизни, друзей, профессии, и кончая самыми мелкими деталями повседневного этикета. При всей своей дряхлости и исторической исчерпанности истеблишмент еще располагает многими средствами вербовать людей, удерживать их в своей орбите и подавлять инакомыслие. Принуждение и попытки вырваться из-под него составляют одну из ядерных ситуаций поздней чеховской прозы. Бунт человека против мертвой традиции, против власти «надо» и «нельзя» обходится ему дорого.