Мужики стояли кучей между кабаком и волостным правлением. Разговор у них был следующий:
— Что ж, известно, наше дело такое.
— Что и говорить.
— Нет, вы, братцы, солдата спросите, он-то что тут?
— Я что́? — спрашивал солдат.
— Да; ты-то что́?
Солдат подбоченился, наморщил брови и спросил:
— За Дунаем был?
— Нет, не был.
— Ну, стало быть, нечего мне с тобой и толковать.
Один пьяный мужик стоял среди улицы и, кланяясь другому, говорил:
— Вы наши отцы, а мы ваши дети. Отец милосердай!
А другой посмотрел на баб и сказал:
— Эти что, поганки-то, ходют здесь?
— Я милосерд, — закричал пьяный мужик.
— Брысь вы, шилохвостые!
На крыльце волостного правления тоже сидели мужики. Бабы подошли к ним.
— Степан Егорыч где? — спросила провожатая.
— А тебе на что?
— Да вот этой молодке нужно насчет девочки.
— Небось пьяный лежит Степан Егорыч-то ваш, а то у старшине.
— Тебе, тетка, девочку? — спросил кузнец.
— Да; дочку было.
— Скоро нужно?
Баба обрадовалась.
— Да поскорей-то бы лучше. Очень уж я…
— Ишь ты, какая проворная!
Мужики захохотали.
Приезжая баба отправилась к старшине. Писарь в это время сидел за столом и говорил:
— Они без меня шагу ступить не могут. Так ли я говорю?
— Это верно, — отвечал старшина, разбивая на лавке камнем орех.
— Я говорю, — продолжал писарь, — васкбродие, позвольте мне в отпуск! А он: я, говорит, тебе, собачий ты сын, такой отпуск задам — ты у меня своих не узнаешь.
— Там вас, Степан Егорыч, баба спрашивает, — сказала жена старшины.
— Какая баба?
— А я не знаю.
— Посылай ее сюда!
Вошла приезжая баба.
Старшина положил камень на окно и спросил:
— Что ты?
Баба поклонилась.
— Здравствуйте!
— Ну, здравствуй! Чего ж тебе нужно?
— К вашей милости.
— Не слепые, видим, что к нашей милости. Какое такое твое дело? — спросил писарь.
Баба подперлась рукой в щеку, посмотрела на старшину, потом на писаря, заморгала, заморгала глазами и повалилась в ноги.
— Говори толком! Что валяться-то? — сказал писарь.
Баба поднялась и, стоя на коленях, сказала:
— Детища моя отдана в чужие люди. Не найду.
— Ну так что ж?
— Нельзя ли в книжке посмотреть? Шпитоночка она.
— То-то вот, — сказал писарь, — дуры вы. Ходите безо время. Нешто не знаешь, грех в праздник ходить.
Баба молча поклонилась.
— Это не дело, — заметил старшина. — Надо время знать.
— Отцы вы наши сиротские! — шепотом сказала баба.
— Нечево — «отцы». Отцы, да не ваши, — отвечал писарь.
Старшина подошел к бабе и, покачиваясь над ней, сказал: «Вот вы грешите, а начальство за вас отвечай»
Баба, стоя на коленях, посмотрела на него.
— Вот что́, — прибавил старшина и опять сел.
Баба встала и собралась было уходить.
— Ну да ладно, приходи ужо ко мне в правление, — сказал ей писарь. — Беда мне с вами!
— Что станешь делать, — заключил старшина. — По глупости прощается.
Баба ушла.
На краю села стояла старая избенка, без крыши, с одним окном. У ворот торчала опрокинутая соха. В сумерки проезжая баба подошла к избе и постучала в окошко. Там кто-то закашлял и спросил:
— Кто там? Иди на двор!
Баба отворила калитку и вошла. По двору ходила овца. В сенях крыши тоже не было. На верху, в слегах, копошились воробьи. Из избы послышался голос:
— Отыми, дверь-то отыми!
Баба попробовала было отпереть, но дверь была без петель и повалилась в сени.
В избе, на лавке, у самого входа, на зипуне, лежала больная женщина.
— Что ты? — спросила она.
Приезжая баба посмотрела вокруг и сказала:
— Писарь говорил: девочка у вас тут есть…
— Есть, есть девочка. Хворает, как я же. Замучила лихоманка. Ты мать, что ли, ей? Казенная она у нас. Коли мать — возьми! Самим есть нечего.
Больная встала с лавки, охая натянула зипун и вышла в сени, говоря:
— До нового хлеба далеко, а старый еще к святой приели. Все кое-как, кое-как, по чужим людям; да хворь-то пуще всего… О-ох! Вот она лежит. Парань! а Параня! Мать пришла, гляди-ка сюда!
В сенях, на доске, лежала в жару трехлетняя девочка, обернутая в тряпье. Больная женщина подняла мешок, которым была накрыта девочка, и показала ее приезжей.
— На вот, смотри! Она, что ли?
Девочка открыла глаза, с испугом взглянула на бабу и застонала.
— Не видать мне тут, — говорила приезжая. — Темно.
— Постой, я к свету вынесу. Паранюшка! встань, ягодка ты моя! Головка болит, — говорила больная, подымая девочку и вынося ее на двор; больная села на порог, а приезжая припала к ребенку и торопливо стала его разглядывать. Девочка лежала на коленях, закинув назад горячую голову, с закатившимися глазами и раскрытым ртом.
— Ох, не знаю́ я так-то, — говорила баба. — Поверни-ка ты ее вот этак, на бочок. На правом боку родинка тут у ней.
— Постой, постой, — говорила больная. — Повернись чуточку! вот так! Не бось! Мать тебе пирожка принесла. Не бось, милая! Что, есть, что ли?
— Нету.
— Ну, делать нечего. Видно, не она, — сказала больная и понесла девочку в сени.
Приезжая баба постояла на одном месте, поводила глазами по двору, потом подошла к двери, сказала: — Ну, прощай! — и вдруг ударилась об землю и зарыдала.
— Дочка ты моя милая! детища ты моя ненаглядная! — причитала она, лежа на пороге и ухватив обеими руками свою дорожную палочку. Котомка на ней тряслась, платок съехал с головы.
Больная женщина подошла к двери, посмотрела, посмотрела на приезжую, сама припала к ней и стала уговаривать:
— Ну, что ты? ну, что? дура! дура! не плачь!
— Ох, очень уж у меня накипело, на сердце-то накипело… Со вчерашнего с утра вот этакой крошечки во рту не было…
— Постой, я тебе хошь водицы принесу, — сказала больная и пошла за водой.
Баба между тем встала, оправилась и повязала платок.
— Ну, я пойду, — сказала она, хлебнув из ковшика воды.
— Куда ж ты?
— Нет, пойду. Не могу я здесь.
И пошла опять вдоль села, той же дорогой, какой приехала.
НОЧЛЕГПодгородные сцены
На дворе стояла оттепель, смеркалось; по опустевшим городским улицам кое-где бродил народ. Запоздавшие на базаре мужики, лежа в санях, перекликались и погоняли лошадей. На самом краю города, в харчевне виднелся огонь. У крыльца, на площадке, густо покрытой навозом, стояли извозчичьи и крестьянские сани. Свет, полосою падавший из окна, освещал шершавые бока лошадей, угрюмо мотавших мокрыми хвостами, и наблюдавшего за лошадьми мальчишку в полушубке.
Рядом с харчевнею, в ворота постоялого двора въезжали мужики. На дворе виден был фонарь, висевший на перекладине, и несколько крестьянских саней. В избе тоже светился огонь. Хозяйская работница накрывала на стол и сбирала ужин. Человек пять мужиков сидело по лавкам; один из них разувался и вытаскивал из сапог солому; другой полез было на печь, однако слез — на печи лежал хозяин пьяный. Между тем в избу всё входили вновь приехавшие мужики; понизу из двери стлался пар; в сенях хозяйка выдавала овес.
— Щец, что ли, влить, али вперед квас станете хлебать? — спрашивала у мужиков работница.
— Мы всё станем, — отвечал один.
— Подавай, что есть, — прибавил другой.
Работница поставила на стол чашку с квасом, мужики помолились на образа и сели. Вошла хозяйка с фонарем и сказала:
— Хлеб да соль!
— Просим милости, — ответил один из мужиков, высыпая в чашку накрошенную рыбу.
— Огурчика бы, — вполголоса заметил другой.
— Нету, родимый, нету… прокисли, — ответила хозяйка. — Мало соли, что ли, уж не знаю. Скотине покидали, и скотина не ест. Такая мне, право, досада с этими с огурцами; кабы знала, легче бы не солила.
Мужики молча стали хлебать квас.
— Это кто ж у вас, хозяйка, на печи-то лежит? — спросил один из сидевших за столом.
— Хозяин лежит, родимый, хозяин. Грешным делом тоже выпил, ну и спит. Незомь его.
— Что ж он у вас, дерется? — спросил другой.
— Нет, драться он не дерется, а тоже со временем озорничать лют. Черёзвый он у нас смирен; так смирен, настоящий андел, хошь паши на нем; ну а выпьет, — всех распужает.
В это время вошли только что приехавшие, помолились, сказали «хлеб да соль» и начали раздеваться.
— Кирсановски будете? — спросил один из вновь вошедших.
— Нет, мы Духовщински, — не глядя отвечал один из сидевших за столом.
— Давно ль из двора?
— Пяты сутки.
— Ну, как дорога?
— Что дорога? Дорога ноне везде одна.
— Дорога, брат, Сибирь, — добавил другой.
— Лошадей так сморили, так сморили, — ни на́ что не похоже. Ноне утром встали, вышел я лошадей попоить; а они, брат, за овес-то и не примались.
— Как не сморить. Пуще всего моча одолела. Эдакой мочи то есть и не видано. Всё норовим засветло ночевать. Теперь ночью где в зажоре застрял, беда. Пропадешь.
— Пропадешь. Долго ли до греха.
— Ночью как можно? — сказал один, развешивая над печкою онучья. — И днем-то не приведи господи, а не токма что ночью. Тоже и скотину беречь нужно. Дорогой-то едешь, почитай что все на себе везешь.
— Скотину не беречь, что ж тогда будет? — заметил один из сидевших за столом и прибавил:
— Лапши нету?
— Нет, лапши нету, — отвечала хозяйка. — Мы картофь варили.
— Давай картофь! С чем он у вас, с маслом?
— С хлебцем, родимый. Хлеб у нас мягкий, ноне пекли.
Мужик ничего не сказал и тряхнул волосами.
— Вот, говорят, скотина, — начал мужик, сидевший в углу на лавке. — Скотина, скотина, а тоже понимает, что тяжко. Везет, везет да оглянется. Я, мол, что ты? ай подсобить? Она мордой-то вот этак. Стало быть, вот тоже понимает; сказать только не может, а ты должо́н догадаться.
— Известно, скотина не скажет, — опять заметил сидевший за столом. — Ну, и впрочем… кваску бы, хозяйка.