— Все же нельзя миновать внешнюю канву вашей жизни. Скажите (если вам не претит этот вопрос), почему вы так безоговорочно и глубоко исключали для себя возможность эмиграции в годы и в положении, которые всячески этому выбору споспешествовали?
— Ахматова когда-то написала: «Не с теми я, кто бросил землю…» И это чисто русское (в основном, по-моему, интеллигентское) явление — трагическое отношение к эмиграции. Чем это объясняется — другим ли укладом жизни, другой ли психологией (при переезде из Англии во Францию перепады наверняка не так велики)? На Западе к эмиграции, насколько я могу судить, относятся как к делу житейскому, и ни обсуждению, ни осмыслению оно, как правило, не подлежит. Жил же Грэм Грин во Франции, Хемингуэй — во Франции и на Кубе, Мюриэл Спарк переехала в Италию, и никого это не волнует. Мне кажется: изменится жизнь в нашей стране к лучшему и вопрос этот отпадет. А пока, наверное, дело еще и в том, что страна наша тяжело больна, и потому ощущаешь и большую связь с ней, и большую ответственность (как, скажем, за больного ребенка испытываешь большую ответственность, чем за здорового). Мне нужно постоянно знать, что здесь происходит, и буквально на ощупь чувствовать нашу жизнь. Такое ощущение дают мне митинги — ну, чем я мог бы это заменить?
И потом… Но сие, как говорится, важно уже в десятых… Не уехал еще и потому, почему как раз и должен был бы уехать. В определенных кругах считали, что многие подписывают письма протеста лишь с тем, чтобы шумнуть и уехать с почестями. В милиции (которая ко мне ходила) говорили: «Все люди вашей судьбы уезжают». В Союзе писателей на моем исключении кричали секретари: «Вы защищаете инакомыслящих, чтобы с помпой уехать на Запад». Так вот. Я не уехал еще и из упрямства: не хотел, чтобы мой отъезд послужил очередным аргументом в таких разговорах.
Ну и потом, я писатель и мне небезразлично, как относятся к моей работе. Мой читатель здесь.
— Но вы как раз здесь в течение лет тринадцати жили в страшной насильственной изоляции, не печатались и были абсолютно от читателя оторваны. Разве это отношение лучше, чем относились бы к вам как к писателю в эмиграции?
— Зато я знал, что здесь я на своем месте, что здесь я продолжаю свою судьбу. Словом, как сказал однажды Григорий Померанц: «здесь я во плоти истории». Для меня уехать в эмиграцию значило бы:
…жизнь оборвать, как повесть,
И про чужое начать рассказ, —
как я написал в одном стихотворении; точнее выразить это ощущение не умею.
— Что все-таки помогло вам творчески и просто человечески выжить в годы изгойства, когда и надежды-то ни на что иное не было?
— Помогла работа. Писал прозу, стихи. Помогали жена, ее мать, без них бы я просто не выжил. Друзья помогали. Еще — литература. Бесконечное число раз перечитывал Толстого, Достоевского, Гоголя. Помогал смех, желание увидеть в страшном нелепое, смешное (это всегда помогает).
Помогало, пусть и скромное, участие в правозащитном движении. В близкие перемены я не верил, но всегда знал, что такая большая страна, как наша, погибнуть не может.
Помогало ощущение: я делаю, что могу, поступаю, как считаю нужным. И так же относились ко мне и к моему поведению близкие мне по жизни и по духу люди. Я чувствовал их поддержку.
Словом, застойное, как сейчас говорят, время я в общем-то выдержал…
— Я помню нашу с вами общую эйфорию — 86-й, 87-й год. Гласность! Восстановление справедливости! Начало демократизации! Нынче эйфория сменилась разочарованием и тревогой. А что впереди?
— Насчет разочарования и тревоги я не вполне согласен. Эйфория была понятна: человек был зажат, духовно измучен и голоден, и его духовно накормили. Но этого недостаточно. Сейчас мы смотрим глубже — ищем причины бед не только вовне. Многие беды идут от нашего несовершенства и лени, от нашего иждивенчества. На одном недавнем писательском собрании раздавалось много выступлений в таком примерно духе: «Союз писателей виноват, что не обеспечивает нам читателя, не дает тиражей». Каково? Гомо советикус считает, что все ему должны. А ведь требовать надо начинать с себя.
Нам дали свободу ходить на митинги и (писателям) печататься. Печататься теперь можно — надо писать. А мы почти не пишем, мало работаем. Без этого же ничего не выйдет.
Человек, который знает, что от него действительно что-то зависит, будет жить лучше и плодотворнее. Мы провели свой век, вынужденно сидя и разговаривая на кухнях, мечтая о свободе. Но вот она, какая-никакая, есть. Что ж, используй ее. Пиши так, чтобы тебя читали. Или занимайся чем-то другим, а вечерами пиши для себя и друзей. Трудно? Тяжело совмещать литературу с другой работой? Но так живет почти любой западный писатель. Там писательство (я не говорю о коммерческой литературе) — удел людей одержимых.
Литература, как и всякое серьезное дело, требует работы и подвижничества. А трудность нашего времени для писателя еще и в том, что жизнь меняется стремительно. Скажем, Россия до путча и после — две разные страны. Наступило другое измерение, когда мы живем не в Евклидовом мире, а в мире Лобачевского. Все перевернулось. Я вовсе не уверен, что поэт должен поспевать за временем. Боже сохрани, он не журналист и не репортер, но все-таки понимать, что одно время наступило, а другое кончилось (причем кончилось не календарно, а сферически и объемно), он должен.
Сейчас наши книги идут плохо и нас мало читают именно поэтому: мы еще боремся с тенями прошлого, не замечая, что уже возникли — новые. Все мы были «левые» и «правые», а кто теперь левый, кто правый? Как я писал в стихах, «на улице — времена, не подвластные аналогии».
— Если бы вы начали творческий путь сначала, то каких бы ошибок принципиально избежали, а на каких бы все равно настаивали?
— Я бы изучал языки. Я бы серьезно занимался философией. Многие книги я прочел слишком поздно. Больше читал бы смолоду. Получил бы настоящее образование в юности — меньше было бы у меня цитат, обилие которых вы заметили…
Я сам себе не нравлюсь, во мне столько дыр, недоделок, набросков, непорядка, невнятицы. Но начинать сначала не хотел бы — сил нету!
— Какой из земных грехов вам отвратительнее прочих? Какой особенно губителен для поэта, художника?
— Отвратительнее всех? Предательство, конечно. А для художника…
— Ну, если повернуть этот вопрос иначе: действительно ли гений и злодейство — вещи несовместные?
— Совместные, к сожалению. Молния, когда с неба летит, она непонятно в кого ударит. Тут действует закон больших чисел и случайности: талант может достаться и мелкому человеку с дурными наклонностями. Хотя, с другой стороны, талант — вещь такая, что он часто вытесняет зло внутри самого себя.
А если говорить более узко, то для творца губителен грех повторения, эксплуатации достигнутого. Надо отрешаться от успеха и начинать с самого начала, с нуля, чтобы вещь законченная была уже как бы не твоя.
— Ваш девиз на оставшиеся годы?
— Помнить о человеке и о его достоинстве. О достоинстве, а не только о правах.
1991
Виктория Шохина
АПОЛОГИЯ ФУРШТАТСКОГО СОЛДАТА
Первые его стихи были опубликованы в судьбоносном 53-м — о мальчике Лермонтове, о любви, об армейской службе, о далекой Якутии, о тайге и горах: «Вдоль уступов скользких / Цокает ручей. / Горизонт меж конских / Смотрится ушей». Стихи простые и чистые, «словно небо — после грозы».
Зарница славы полыхнула на горизонте с появлением «Тарусских страниц». Опубликованная здесь повесть в стихах «Шофер» Корнилова читалась и перечитывалась. То было время простых историй, обычных человеческих чувств и ясных идей. Четкое, понятное время, камертоном которому служил XX съезд. И простая история хорошего парня — московского таксиста, уехавшего на целину, — брала за душу и житейскими перипетиями, и политическим контекстом, в котором они происходили.
Прочитав «Шофера», Корнилова захотел послушать Корней Чуковский. 16 августа 1962 года в его дневнике появилась запись: «Корнилов был /…/ Высокий лоб, острижен под машинку, очень начитан. Говорлив, поэтичен и нежен. /…/ Впечатление подлинности каждого слова».
Владимиру Корнилову смолоду везло на людей. Он был вхож к Ахматовой, которая относила его к числу самых одаренных стихотворцев (наряду с Петровых, Тарковским, Самойловым). Он дружил с Лидией Чуковской.
В начале 60-х, скрываясь от ленинградского КГБ, Иосиф Бродский как-то раз переночевал в Москве у Корнилова. Их отношения навряд ли были простыми — слишком разный склад личности! Но вот характерный случай: Бродский сочинил лихую песенку про Лили Марлен — ее с восторгом пела питерская богема. (Ахматова сказала: «Я давно не слышала ничего такого циничного».) Спустя четверть века Корнилов как будто взялся ответить Бродскому в стихотворении «Трофейный фильм» (1986):
Не заманивай в юность — эту пору
Не терплю безо всякого разбору,
Вся она мне не по сердцу, не впору.
Костью в горле стала поперек.
Там на всех на углах в устах иконы,
В городах, в деревнях тайги законы,