Первые две его книжки, начиная с книжки «Пристань», были событиями в то далеко не бедное хорошими поэтами время. Он припоздал выходя, однако был замечен и был обласкан, но в его стихах уже тогда был вот этот корявый, самоедский, очень русский Володин характер и какая-то особенная пронзительная честность, иногда даже казалось — в ущерб звуку, в ущерб красоте слова…
Володю любили поэты, Володю ценили читатели, а когда пришлось выбирать между стезей соглашательства и отверженности, Володя выбрал отверженность. Я помню звонок по телефону и необычно застенчивый Володин голос: «Вот я тут один стишок перевел… Я могу?» Я говорю: «Конечно, ты можешь!» Володю не только не печатали, но и само имя его не должно было появляться в печати, и поэтому были несколько человек, под фамилиями которых Владимир Николаевич Корнилов мог печатать свои переводы. Время, которое ныне вызывает кое у кого слюнявую ностальгию, властно командовало: писатели — в стойло, писания — в стол!
По счастью, это был период, когда Корнилов на довольно длительное время ушел от стихов и писал прозу, потому что, конечно же, если можно скрыть авторство переводов, то столь сильная, ни на кого не похожая муза Корнилова, появившись под чужой фамилией, очень быстро потеряла бы свое инкогнито и весь наш дружеский заговор, дававший Володе лишние два десятка рублей в месяц, развалился бы.
У Владимира Николаевича Корнилова до последних дней сохранялось удивительное качество: он все время ощущал себя болевой точкой этой страны и этого времени. Наверное, это хоть и несправедливо, но естественно, что болевая точка выросла за последнее десятилетие до размеров раковой опухоли.
Одно из стихотворений, написанных им за последние два года, кажется мне диагнозом, поставленным времени, диагнозом, поставленным не благополучным доктором, умывающим руки после осмотра больного, — это диагноз, который само время через Корнилова поставило себе.
Считали: все дело в строе,
И переменили строй,
И стали беднее втрое
И злее, само собой.
Считали: все дело в цели,
И хоть изменили цель,
Она, как была доселе,
За тридевятью земель.
Считали: все дело в средствах,
Когда же дошли до средств,
Прибавилось повсеместно
Мошенничества и зверств.
Меняли шило на мыло
И собственность на права,
А необходимо было
Себя поменять сперва.
Смерть Володи — это очень большое горе, это очень большая рана. И нет таких лекарств, которые могли бы как-то облегчить, затянуть рану, образующуюся в жизни и в литературе после смерти таких поэтов, как Владимир Корнилов.
2002
Борис Евсеев
ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ ВЕСА
Смятенные записки
Утром 28 декабря 2001 года раздался звонок.
Владимир Николаевич Корнилов поздравлял с Новым годом. Спросил, как я себя чувствую после операции, потом неожиданно сказал:
— А я, Борис Тимофеевич, — он всегда обращался по имени-отчеству, — умираю. У меня рак.
Я бросился утешать, приводить какие-то пустые резоны, спрашивать о лекарствах, говорить о том, что рак не всесилен, что иногда он отступает, да и откуда этому раку взяться, ведь месяц назад о нем и помину не было…
— Нет, я знаю. Это всё. Каждый день скорые, дикая боль, хоспис…
Стремясь как-то разрядить обстановку, я сказал, что на рождественских каникулах непременно к нему заеду.
— Да-да… Заезжайте, — слабо ответил Владимир Николаевич и положил трубку.
Через десять дней его не стало.
* * *
Владимира Николаевича Корнилова я узнал всего за три года до его смерти. Однако написать о нем — считаю своим долгом. И вот почему.
Мне кажется, о поэте Корнилове сказано досадно мало. И потому даже заметки человека, с ним не коротко и не протяженно знакомого, будут небесполезны. Ведь был Владимир Николаевич и поэтом, и человеком редкостным! Впервые прочитав его маленькую книжечку, вышедшую в 1989 году в библиотечке «Огонька», я долго не мог прийти в себя.
Вот что нужно было русской поэзии! Музыка коротких строк. Нагое повествование, закованное в ритм. Никаких красот и излишеств: только основное, одна суть. Вдруг показалось: поэзия не в звуке и даже не в смысле, а в их сжатии. В сжатии — до крупиц, до кристаллической решетки, до боли — образов, сравнений, строк. В удлинении пауз, в протаптывании узеньких звуковых дорожек к самому великому и дорогому, что есть в поэзии: к словам молчания.
С той огоньковской книжечки я стал за его стихами следить, стал потихоньку выстраивать в сознании — правда, мозаично, обрывками — и сам облик поэта, стал осторожно реконструировать его жизнь. И поэтому, когда он (по моей просьбе) принес стихи для публикации в «Книжном обозрении», я уже чувствовал и знал: передо мной самый, пожалуй, крупный из традиционных поэтов современной России.
Я не оговорился и ничуть не преувеличиваю: так думал тогда, так думаю сейчас. К сожалению, как и многие крупные, и именно поэтому не реализовавшиеся явления нашей жизни, Корнилов так и остался в тени своих шустрых и шумных собратьев по перу.
А в тот осенний день он поразил меня бледностью, даже мраморностью лица и одновременно четкостью и какой-то «промытостью» простых и тихих мыслей.
— Здесь мои последние стихи. Некоторые из них печатались, другие — нет. Я их кое-кому уже показывал. Не всем они нравятся.
Он был внутренне чем-то озабочен и, может, поэтому, не обращая внимания на явную свою физическую слабость, спешил. Но и будучи ограниченным во времени, сразу же предложил звонить ему, а кроме того, подарил свою только что вышедшую книгу «Суета сует».
Вид поэта часто говорит больше, чем его стихи. И яснее раскрывает то, что нередко утаивается (умышленно или неумышленно) в стихотворных строках. Сколько раз так было: прочтешь стихи, вроде притрешься к ним сердцем, привалишься плечом, а увидел поэта или поэтессу — и все, конец! Конец слиянию образа и слова: больше книгу не раскроешь, по журналам стихи выискивать не будешь!
Вид Корнилова полностью соответствовал его стихам. В моей жизни так было, кажется, впервые: носитель поэтического смысла и сам смысл слились, источник звука и звук — гармонически соединились.
Как только за Владимиром Николаевичем закрылась дверь, я по старой и невыводимой привычке тут же раскрыл его книгу наугад, имея в виду конечно же всем известное: вдруг книга ответит на какие-то твои собственные предчувствия, запросы, надежды.
Книга открылась на неизвестном мне стихотворении «Чехарда». Я прочел:
Умер старый педераст.
Некрасив он был. Неловок,
Неактивен, честен, робок,
Вечно ждал, что Бог подаст.
Но не подавал Господь
И не удобрял ту почву,
И не мог страдалец порчу
Силой воли побороть.
Долго жил, старел, свой пыл
Не расходуя на женщин, —
Вежлив. Нежен и отвержен,
Он тинейджеров любил.
Безответная любовь
Извела. Душой изранен,
Чуждый нам, как марсианин,
Умер старец голубой…
Я вздрогнул и закрыл книгу.
Это было вовсе не то — высокое, жизнеопределяющее, вечное, — что хотел выхватить я из книги! И в то же время это было настолько в русле моих тогдашних житейских и служебных обстоятельств, что вся моя копившаяся чуть не год ненависть, все презрение и отвращение к «старцам» и нестарцам, подобным описанному в стихе, — вдруг рассыпались, улетучились. Я подумал: «Черт с ними со всеми! В смерти все сравняемся…»
На минуту, на час, на день стало свободней дышать, легче жить. Мысль о том, что надо прощать всех — успокоила, уравновесила…
Стихи Корнилова из новой его книги, как, впрочем, и другие его стихи, продолжали во мне жить, мы стали перезваниваться, несколько раз встречались. Правда, о стихах Владимир Николаевич говорил мало, чаще сворачивал на прозу. Прочитав несколько моих рассказов и две повести, он все время возвращался к тревожившей его проблеме соотношения прозаического и поэтического повествования.
— Я неудавшийся прозаик, — не единожды сокрушался он. — Не успел я к прозе как следует перейти. А надо было успеть! Да, не успел. Потому-то и вернулся к стихам.
Мои возражения о том, что он великолепно удавшийся поэт, Корнилов слушал вполуха, терпеливо давал высказаться, но потом опять возвращался к сходным мыслям.
После публикации моих новых рассказов в «Дружбе народов» в середине 2000 года он позвонил и впервые, не останавливаясь на недостатках и достоинствах прозы, сказал:
— Я не спал всю ночь. Неужели то, что вы написали про эту маленькую девочку, — кажется, ее зовут Гашка — правда? Скажите, вы этот сюжет выдумали?
Уже предчувствуя, что правду ему будет выслушать тяжело, я, чуть поколебавшись, сказал, как оно и было. Сказал, что видел похожую девочку сам и что история ее мной лишь упорядочена, детализирована и увязана с конкретным местом действия.
Он долго молчал (я даже подумал, не отключился ли телефон), потом сказал:
— Я предчувствовал, что все наши перемены этим и закончатся. Я об этой девочке и о всех наших перетрясках и реформах всю ночь думал. Мне трудно это совместить. Такой рассказ — это же атомная бомба. Не сгущайте больше до такой темноты!..
К тому времени я уже начал понимать, в чем совершенно непохож Владимир Николаевич на других поэтов, да и на других правозащитников тоже. Какая-то неотверделость во взгляде на жизнь, какая-то высокотворческая «незаданность» подходов, которая свойственна, может, одним лишь крупным философам или священнослужителям, сквозила во всех словах его, во всех поступках. Казалось, чего легче: после всех исключений и духовных избиений, после всех советских мытарств — почивай себе на лаврах. Ведь победила твоя «партия», победили и проводят в жизнь свои принципы «твои