яготился. Она его раздражала, он вечно на нее ворчал, а после пятидесяти даже подался на целых три года в бега.
Но мачеха не желала с этим смириться. Она твердила, что согласна на все: пусть отец полнедели живет у другой женщины, но уж вторую половину проводит у нее. И, как бы там ни было, мучаясь с ним, — потому что, со всеми любезный и галантный, с ней он был несдержан и груб, — ходила за ним, как за малым ребенком, и он прожил 84 года. Ни с какой другой женщиной он столько не протянул бы. А так он прожил больше среднестатистического российского мужика на добрую четверть века. Жаль только, что эти двадцать пять лет не были для него счастливыми, да и всю его жизнь едва ли таковой назовешь.
Между тем причин для счастья у него было много. Он был красив, удивительно одарен: мог бы преуспеть и в лингвистике, и в математике, и в архитектуре, даже в живописи. Женщины его любили, жены в нем души не чаяли… Но жизнь не задалась. И добро бы виноват был советский режим. Так нет же!.. Отец был вполне законопослушен, хотя карьеристом не был. Боялся начальства, но даже на фронте не вступил в партию, куда его, офицера, усиленно тянули. Демобилизовался в звании инженер-майора; очевидно, без партбилета подполковника не давали…
Уверен, дюжине нормальных мужчин за глаза хватило бы отцовских способностей для полного довольства собой. Да что дюжине! Раздели это богатство и на сотню граждан, каждый, несомненно, не остался бы внакладе… Но отец, к несчастью, профершпилил все, что ему было дано, и остался при пиковом интересе.
Человек он был увлекающийся, даже чрезмерно. Однако любое увлечение, если оно не воплотилось «в пароходы, строчки и другие долгие дела», непременно обернется разочарованием, а с «долгими делами» у отца что-то не вытанцовывалось… Жажда славы в нем была сильней жажды работы, а уж черновой работы, которая занимает не менее девяти десятых каждого дела, он и вовсе чурался.
Когда отец понял, что жизнь не удалась, он стал тешить себя мыслью: мол, мы, Корниловы, дворяне. Наверное, оттого-то и водрузил над своей тахтой «Портрет Предка». Но перед самой смертью все же таки признался, что его дед и отец были дворяне личные, то есть выслужившиеся, и на него их дворянство не распространялось…
Как мне сдается, отцовские предки были из крестьян Екатеринославской губернии. В августе 36-го мы с матерью недолго жили в приднепровской деревне, и хозяйка, услышав, что я Корнилов, всплеснула руками:
— Та туточки уси Корниловы!..
О прадеде Николае Петровиче я знаю лишь, что он был екатеринославским полицмейстером. О деде же Василии Николаевиче мне многое напоминало. Наезжая в Днепропетровск, я ужасался сохранившимися образцами его зодчества, а совсем недавно написал о нем стихи:
Дед мой был губернским архитектором —
То есть чуть не статский генерал —
Но изъян был в генеральстве дедовом:
Здорово за галстух заливал.
Раздираем грешными соблазнами,
О признании не хлопоча,
Нечто возводил он безобразное
Из песчаника и кирпича.
А когда пошла война гражданская —
Время не для зодчих, для — громил,
Дед, от голода зубами лязгая,
Пропил все, что мог, и задурил.
Что ни день, менялись власти в городе,
То входил Деникин, то Махно,
И стреляли, и шалили кое-где,
Только деду было все равно.
Даже не поймешь, какого лешего
Из дому он выполз?.. И со зла
Трезвый конный — пьяного и пешего —
Шашкою перекрестил с седла.
…Без чинов, без имени и отчества,
Неизвестно где, схоронен дед.
Но неистребимо горе-зодчество
И глаза мозолит сотню лет.
Я гляжу на мнимого предка, и он мне нравится все меньше и меньше. И все же я благодарен ему за то, что он не дает мне расслабляться и тешить себя, подобно отцу, несбыточными химерами. Но опять-таки странно: после смерти отца я думаю о нем, и чем дальше, тем больше, и в последние годы много о нем пишу. Ко мне не возвратилось детское обожание, просто я его жалею, а жалость сродни любви.
КОНТЕКСТ, ИЛИ НЭП ДО ПОЛУДНЯ
Я не понимал политэкономию. И виной тому были не преподаватели и даже не советская система высшего образования. Просто мозги у меня повернуты так, что ненужную литератору математику я любил, а политэкономию нагло сдавал по шпаргалкам и чужим конспектам. Ничего хорошего из этого не вышло, и сегодня, когда экономика грозно вошла в нашу жизнь, я оказался перед ней беззащитен.
Меж тем наш политэконом был личностью примечательной. Помню, в день 70-летия Сталина, когда вывешенная «Правда», заняв коридор Литературного института, выползла на лестничную клетку, он саркастически бросил:
— Что, только двенадцать полос? Хорошо, не двадцать четыре…
И пошел мимо.
В литературный институт я попал дуриком, хотя летом 45-го конкурс туда был 600 человек на 20 мест. Вот как это случилось.
Нормальную десятилетку я закончить не сумел, аттестат зрелости мне выдали на подготовительных курсах при одном техническом вузе. Теперь этот институт знаменит на весь мир, но тогда я совершал поистине акробатические трюки, чтобы только из него вырваться.
Выпросив справку об окончании подготовительных курсов, я отнес ее в приемную комиссию Литературного института, приложив к ней автобиографию и восемь незаконченных стихотворений.
Почерк у меня ужасный, стихов моих никто разобрать не смог, автобиографии, как оказалось, — тоже, но, когда за день до начала занятий я пошел в приемную комиссию, мне сказали:
— Вы, Владимир Борисович, приняты!
Разумеется, я был на седьмом небе, но все-таки пролепетал, что мое отчество — Николаевич. Оказывается, в Литинституте решили, что я сын репрессированного ленинградского поэта Бориса Корнилова, автора песни «Не спи, вставай, кудрявая». Но приказ уже был подписан — не отменять же.
Впрочем, радость моя длилась недолго. Через неделю в перерыве между лекциями, когда весь наш курс высыпал в скверик на последнее осеннее солнышко, я ляпнул, что роман «Цемент» — ужасная скука, как-то упустив из виду, что его автор, Федор Гладков, — директор нашего института. Одна из сокурсниц тотчас передала Гладкову мои слова, тот пожаловался парторгу Союза писателей Поликарпову: студент Корнилов охаял социалистический реализм и его родоначальника (родоначальником соцреализма Гладков считал себя, а не Горького) — надо Корнилова исключить. Меня отстоял тогда руководитель поэтического семинара Владимир Луговской.
Однако в конце года я представил на так называемую творческую кафедру небольшую поэму о вечере Пастернака. Мне объяснили, что она совершенно непригодна: надо, дескать, выбирать более созвучные нашей великой эпохе сюжеты. Меня выгнали из института за творческую пассивность. Потом по ходатайству нескольких поэтов восстановили.
Идейно выдержанных стихов писать я не стал, зато прогуливать лекции начал активно. К весне следующего года Федор Гладков покинул институт, исполняющим обязанности директора назначили бывшего декана заочного отделения, куда без лишних разговоров он меня и перевел. Это был добрый, видимо, честный и достаточно неглупый человек, но ни научная, ни административная карьера его не сложилась.
Заочное отделение от армии не освобождало, и осенью меня должны были призвать. Я был к этому готов; по крайней мере, армия разом решала мои проблемы, которых накопилось выше головы. И все-таки хотелось уйти с дипломом.
Скрепя сердце, я вошел в директорский кабинет.
— Чего вам, Корнилов? — спросил меня и.о.
— Хочу перевестись на очное отделение.
— А стихи новые принесли? Экзамены сдали?
— Нет, — смутился я. — Но напишу и сдам.
— Вот когда сдадите и напишете, тогда милости просим. А пока — до свидания, не мешайте работать.
Я спустился в скверик, дошел до ворот и на прощанье взглянул через прутья решетки на свою неласковую альма-матер. В это время на ее фронтон завхоз и сторож поднимали обрамленный трауром и хвоей портрет — накануне скончался Жданов.
Его смерть меня не огорчила. Я считал его литературным бенкендорфом, даже не предполагая, что меня, вероятно, единственного из отечественных литераторов, он облагодетельствует.
Очки у меня давно разбились, на новые не было денег, но даже издалека я различил в портрете некий непорядок. Сощурившись, понял, что на фронтон поднимают не Жданова, а председателя Верховного Совета СССР Шверника.
Я ворвался в кабинет и.о. и крикнул, запыхавшись:
— Быстрей! Не то всем каюк.
И.о. директора, недоумевая, потрусил за мной и взглянул на фронтон.
— Это Шверник, — сказал я.
— Да вы что, — сказал он, без большой, однако, уверенности.
— Вправду, Шверник… Жданова с Первомая не вернули, — подтвердил завхоз, очевидно полагая, что эти деятели взаимозаменяемы, в чем был недалек от истины.
В институтском скверике несколько милиционеров выстраивали студентов — вести на траурное мероприятие. И.о., возвращаясь к себе в кабинет, полуобнял меня и подтолкнул к толпе. Мы гурьбой дошли до улицы Горького и встали за цепью товарищей в штатском.