Моросил дождик, и нам пришлось долго ждать, пока не появился траурный кортеж. Жданов лежал на орудийном лафете, за ним шли все члены Политбюро, кроме Сталина.
Когда я, вымокший, вернулся в Литинститут, к доске объявлений был уже прикноплен приказ о моем переводе с заочного отделения на очное.
На лекции политэконома я со скуки играл с приятелем в комбинаторику, игру, требующую немалой сосредоточенности. И вдруг политэконом произнес такое знакомое мне слово — нэп.
Его я помнил с детства. В нашей тогда еще большой семье оно неизменно вызывало бурю. Дед и бабушка считали нэп чем-то вроде островка счастья, а отец и мать его ненавидели. Кое-какие ошметки нэпа я и сам застал. В голодном 33-м году бабушка несколько раз брала меня в торгсин, куда сдавала то крышку, то корпус карманных часов. В этом светлом, торжественном, как актовый зал, магазине стояла восхитительная, сверкающая, очевидно, американская машина. Она разрезала ветчину на ломти не тоще восковки, на которую отец и мать копировали чертежи. Пока бабушка томилась в очереди к приемщику, я не отводил от этой хитроумной никелированной техники восторженных глаз.
Нэп был связан еще и с нашим и.о. директора. Он в 21-м году, протестуя против новой экономической политики, вышел из партии, отчего вечно занимал только временные должности.
Услышав слово «нэп», я оторвался от комбинаторики.
— Смотрите, и Корнилов заинтересовался. Чем, позвольте узнать, генеральский потомок, вас взволновал нэп?
— Я не генеральский потомок, мой отец закончил войну майором, а нэпа я не видел.
— А я видел и даже дважды. — Тут он вновь перешел на свою лекторскую, слегка распевную речь:
— Второй раз — осенью сорок третьего года. 6 ноября наш фронт освободил Киев. Представляете, мрачный, холодный, разрушенный город. Завтра нужно отмечать годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, а улицы абсолютно безлюдны. Хрущев, как угорелый, носится по Киеву на «виллисе», пытается собрать народ на завтрашний митинг, но жители не хотят выходить. И тут один весьма неглупый офицер предложил: «А вы, Никита Сергеевич, объявите назавтра вольную торговлю».
Лишь много позже я догадался, что этот весьма неглупый офицер был не кто иной, как наш политэконом…
— Тут же, озвучивая эту новость, по Киеву поползли машины с мощными рупорами, и назавтра произошло чудо. На Крещатике яблоку негде упасть. На столах, лавках и прямо на мостовой — фрукты, овощи, молоко, сыр, простокваша, а что до кур, гусей и поросят, то эти в любом виде — жареном, пареном и даже первозданном. Шум, гам, зазывные крики торговок под испуганное квохтанье, гогот и визг живого товара. Гоголевская Сорочинская ярмарка! Такого изобилия я лет пятнадцать не видел.
В десять утра на Крещатик аккуратно въезжает пятитонка. С нее Никита Сергеевич произносит пламенную двухчасовую речь, а затем главную улицу снова занимают машины с громкоговорителями и грозно объясняют, что вольная торговля закончена. Происходит столпотворение, отчего немало товара оказывается на брусчатке, но, в общем, митинг завершается относительно мирно. Вот каким, Корнилов, был второй нэп…
С той лекции прошло более полвека, но я ее помню, и всякий раз, когда объявляют нечто вроде свободы — либо торговли, либо слова, — я с тревогой жду появления грузовиков с матюгальниками.
И они не заставляют себя ждать.
ЗАБЫВАЮ ЗАЖМУРИТЬСЯ
Владимир Луговской был первым поэтом, которого я видел не на эстраде, а вблизи. Это имя я знал давно: ритм «Песни о ветре» завораживал с детства. О содержании — не скажу, содержания, на мой взгляд, там не густо, но ритм совершенно потрясающий:
Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны…
В самом конце войны Луговского печатали мало, и ради небольших гонораров он вел два литературных объединения — при Гослитиздате и при «Комсомольской правде». Тогда его любимой присказкой было: «Сотняга меня устроит!» Хотя одет он был всегда элегантно и жил, по-видимому, с размахом.
Литературные объединения в основном посещали девушки и начинающие поэты, демобилизованные по ранению. Девушки были хороши собой и поголовно влюблены в мэтра, высокого, широкоплечего, импозантного, невероятно красивого — ни дать ни взять иностранный адмирал. И напрасно фронтовики, ревнуя, просвещали девушек, что, несмотря на «Песню о ветре», бравую внешность, законченный Военно-педагогический институт и различные должности в предвоенной оборонной комиссии Союза писателей, фронта Владимир Александрович не нюхал. После первой же бомбежки у него от страха началась неприятная болезнь, и его пришлось отправить в Ташкент.
В том, что Луговской не из храбрых, я убедился позднее на собственной шкуре. Но сначала, после первой встречи, полез на верхотуру арбатского углового дома, где тогда размещался зал библиотеки имени Н.А. Некрасова (последние полсотни лет его занимает ресторан «Прага»). И там в одной из газет то ли за 37-й, то ли за 38-й год сообщалось, что на каком-то писательском хурале Владимир Луговской отрекся от одного из лучших, на мой взгляд, своих стихов:
Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски не выговоренной,
От башен, заборов и рвов, и кремлей,
От лика рублевской Троицы,
И нет еще мест на зеленой земле,
Где мог бы я сыном устроиться…
Меня это не удивило. Еще в начале 30-го года Луговской вступил в РАПП — самую оголтелую писательскую свору, готовую не только выполнять все приказы власти, но даже предугадывать их. Но при этом Луговской никого не пинал, а когда приказывали ругать, ругал только себя.
Меж тем в газетном хранилище на верхотуре временно закрытой «Праги» были широко представлены славословия и покаяния времен Большого террора. Об этой эпохе сказано в «Записной книжке» Ильи Ильфа: «Композиторы давно ничего не сочиняли и лишь писали друг на друга доносы на нотной бумаге». Иные писатели использовали для этого дела «Литературную газету».
Луговской понимал и любил стихи. Чувствовалось, что за ним стоит немалая культура. (Уж не знаю, дворянская или нет. Охмуряя девушек, мэтр говорил им, что Луговские древнее Рюриковичей.) На занятиях он постоянно читал нам не одного себя, а также других поэтов. Однажды великолепно прочел наизусть «То было на Валлен-Коски…» Иннокентия Анненского, за что я ему на всю жизнь благодарен. Без Луговского я, скорее всего, прошел бы мимо этого великого стиха. И хотя осенью того же 45-го я, поступив в Литературный институт, оказался у него в семинаре, и он несколько лет со мной возился — иногда хвалил (хотя, честно сказать, было не за что), чаще ругал, — я ему благодарен за это стихотворение, но не только за него.
Чем больше я узнавал мэтра, тем сильней убеждался, что он с его необыкновенной яркостью и парадоксальностью никак не вписывается в общем-то унылую серую эпоху, а конец 40-х был особенно уныл. Но поскольку такого себя выразить в стихах он — во всяком случае в печати — не мог, его колоритность приобретала несколько шутовской характер.
Поэтические семинары он старался проводить у себя в Лаврушинском переулке, в кабинете, увешанном саблями, шашками, мечами и другим холодным оружием. Дома ему было свободней. Во-первых, к вечеру он постоянно бывал под градусом, во-вторых, дома ничто не стесняло его фантазию. И в самом деле, как расскажешь в институтской аудитории про игру, которой увлекались Владимир Александрович и генералиссимус Чан Кайши?
Мэтр уверял нас, что в китайском стихосложении каждой теме соответствует свой ритмический размер. Так ли это, я и по сию пору не знаю. Но, по словам Луговского, его и Чан Кайши помещали в соседних комнатах, и они по очереди читали друг другу стихи. Слов слышно не было, и лишь по ритму каждый догадывался о содержании.
— Это о тёще, — угадывал Луговской.
— А это о реке Хуанхэ, — угадывал генералиссимус.
Однажды мэтр — видимо, принял больше обычного — стал ни с того ни с сего читать нам Вергилия на память и по латыни. На его беду, я на это занятие привел своего сокурсника Константина Левина. Это имя вряд ли знакомо любителям поэзии — при жизни Левина не печатали, после его смерти вышла небольшая книжечка стихов. Но зато в свою антологию «Строфы века» Евг. Евтушенко поместил десять его стихотворений — даже больше, чем Луговского.
Костя был в семинаре Василия Казина, и я подбивал его перейти к Луговскому, дескать, занятия проходят веселей. Перед армией Костя проучился год в медицинском институте и помнил кое-что из латыни. Едва Луговской прервался, как вслед ему задекламировал Костя, и все поняли, что тот и другой несут абракадабру.
Луговской обиделся:
— Молодой человек, что вы себе позволяете?! И вы, мои ученики, ему верите? Хорошо, в таком случае устроим третейский суд. Я немедленно позову сюда своего друга — соседа Бориса.
Поскольку речь шла о Пастернаке (тот жил этажом выше), все, кроме меня, закричали:
— Позовите, Владимир Александрович, позовите!
— Сейчас позвоню ему, — хорохорился Луговской и даже начал набирать номер.
— Не надо! — взмолился я. Мне казалось, что позвонить Пастернаку — все равно что потревожить Господа Бога.