Проза — страница 6 из 14

Мы, дети XX века, отравлены метафорой, и даже у Пушкина мы прежде всего помним: «Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной…» Но если придет замечательный новый поэт, который будет писать просто и рифмовать «папа — мама», но это будет прекрасно, — то дай ему Бог.

— В 80-е годы у вас появилось много стихотворных эссе (жанр нераспространенный и мало кому дающийся). Лучшее из них — «Иннокентий Анненский», оно стоит литературоведческой статьи.


Пастернак, Маяковский, Ахматова

От стиха его шли и шалели,

От стиха его скрытно богатого.

Как прозаики — от «Шинели …

Зарывалась его интонация

В скуку жизни, ждала горделиво

И, сработавши, как детонация.

Их стихи доводила до взрыва.

…Может, был он почти что единственным,

Самобытным по самой природе,

Но расхищен и перезаимствован,

Слышен словно бы в их переводе.

В этих стихах вы очень точно ставите проблему Анненского, но не отвечаете на вопрос — почему он, такой самобытный, пришел к читателю лишь через продолжателей?

— Возможно, и не стоило мне писать это стихотворение, если я тут до конца на вопрос не отвечаю… Но дело вот в чем. Всякий поэт, в глубоком смысле, популист.

— Популист при Боге!

— Да. Поэт не должен писать так, чтобы было понятно только ему и его близким. Анненский, как Хлебников, нашел очень много нового. Но сами темы его были чрезвычайно камерные и узкие (при глубине и высоте духа). Несколько его стихотворений достойны стать хрестоматийными — «Среди миров, в мерцании светил…», «Петербург», «Старые эстонки», «То было на Валлен-Коски…». Я понимаю, что нельзя это вводить как термин, но есть в поэзии фактор обаяния. Видимо, манкость (можно сказать и так) Анненского была недостаточной для широкого читателя. Он слишком узкоинтимен.

Вообще же, мне сейчас трудно рассуждать о популярности в поэзии — в наши дни она близка к нулю. Или даже к минусу.

— Однако поэты не опускают руки и (на мой вкус, порою слишком сознательно и форсированно) пытаются завоевать публику сызнова. Так, нынче в язык «новой поэзии» прямо-таки хлынула непечатная прежде лексика, грубейший сленг, матерщина… Корни этой тенденции и ваше к ней эстетическое отношение?

— У меня были две знакомые: одна пела матерные частушки, и это было прекрасно, все веселились, смеялись, а когда пела другая, почему-то становилось стыдно. Для первой это было естественно, а для второй — нет. Перечитаешь любимых поэтов и понимаешь: если талантливо, то все хорошо, бездарно — все плохо!

— А кто у вас самые любимые поэты?

— Первый любимый поэт был Некрасов. Любил я его лет до десяти, а потом горько разочаровался…

— А за что любил и почему разочаровался?

— Любил за звучность и песенность, за грусть и тоску… А следующий любимый поэт был Маяковский — читал я в детстве и Светлова, и Асеева, но по-настоящему полюбил Маяковского.

Дальше. Лет в пятнадцать нашел я в одной библиотеке Есенина и всего выучил наизусть. После этого мне Некрасов разонравился навсегда. Помню, как в это время взял я у знакомых старый, дореволюционный том Некрасова и не просто понял, что это плохо, — мне самому физически стало плохо, как будто съел позавчерашнюю кашу. С тех пор, когда я читаю Некрасова, не хочется ни писать, ни жить.

Вообще, прочитав хорошую прозу или стихи, думаешь: и ты тоже чего-то в этой жизни стоишь, раз тебе это нравится, — а когда читаешь нечто посредственное, думаешь: все в мире плохо, и небо не такое, и деревья не так растут. Есенин дает ощущение новизны — после его стихов по-другому дышишь, по-другому заходит солнце и светит луна.

Все поэты, кого я потом любил, — например, Пастернак и Ахматова, — открывали мне нечто новое не только в духовном, но и в биологическом смысле. Хотя я становился старше, каждый новый поэт как бы омолаживал меня. Так было и с Цветаевой — когда я прочел «Поэму конца», она меня потрясла. Пусть тема в ней «вечная», но форма совершенно новая, небывалая. Тут учись и учись!

Вообще, русская поэзия так богата, что на ее освоение жизни не хватит. И хотя я уже стар — чувствую, что мне предстоят большие открытия. Так, совсем недавно я понял Фета, которого в школе терпеть не мог, а десятью годами раньше полюбил Державина.

— А вам что-нибудь дала школа в смысле понимания стихов?

— Нет. Школьные учебники пишут обычно люди, к стихам глухие. Для детей о стихах, видимо, должны писать сами поэты. В идеале анализ стихов должен быть так же талантлив, как сами стихи. Во всяком случае, надо по-ахматовски объяснить детям, «из какого сора растут стихи».

В школе я обожал «Железную дорогу» Некрасова, знал ее наизусть, а сейчас вспомню — и вижу свою школу, которую я ненавидел даже больше, чем армию. Я их поменял много — или переезжал, или меня выгоняли, но самое худшее в моих ранних воспоминаниях — это школа. Слава Богу, хоть Пушкин не связан для меня со школой. Я его понял довольно-таки поздно — в нем для меня и сейчас много загадок.

— Например?

— Например, как Пушкин сумел в четырехстопном ямбе так варьировать каждую строчку, чтобы она не походила на предыдущую. Пушкин смог так обогатить размер, что у него очень редко встречается близкое звучание строк. А когда читаешь даже таких больших поэтов, как Ахматова, — скажем, «Не с теми я, кто бросил землю…», — то сразу вспоминаешь пушкинский ямб. (Не говорю уже о Берггольц: «Нет, не из книжек наших скудных…»)

Иногда стыдно за современных поэтов: не могут они уйти из плена предшественников. Скажем, почти вся женская поэзия — те, кто не шел от Цветаевой, те непременно шли от Ахматовой…

— Ну, вы прямо как Юрий Кузнецов, который поделил женскую поэзию на истеричек (от Цветаевой), рукодельниц (от Ахматовой) и общий безликий тип.

— Вовсе нет. Я очень люблю поэтесс — Ахматову, Цветаеву, многое у Ахмадулиной и не у нее одной, о присутствующих не говорят… Но вот подражательниц не люблю, потому что не люблю перепевы. А если брать шире, то в XX веке женщина встала вровень с мужчиной, а кое в чем и обошла его. А у нас в России вообще многое держится на женщинах. Я когда-то писал: «Мужчины себя потеряли, но в женщинах крепче заряд» — и сейчас так считаю.

— Кстати, о потерявших себя мужчинах… Сейчас много спорят о Маяковском, которого вы упомянули как весьма важного для вас поэта. Полемика разворачивается в основном вокруг известной книги Юрия Карабчиевского. Интересно ваше отношение к этой книге.

— Странно, что человек, сам пишущий стихи, не ощущает масштаба большого поэта. К тому же легко укорять Маяковского задним числом. Мне тоже многое в Маяковском не нравится, но его нельзя вырезать из нас, как нельзя вырезать печень. Да, у нас такая история, да, плохая, да, она с метастазами… Но все это на живом и великом теле нашей литературы. Маяковского негоже примитивно обвинять в хамстве: он весь сошел со страниц Достоевского и в чем-то походит на Ставрогина. Но он не сам сделал себя таким, а жизнь и история его таким сделали. Нельзя забывать об уникальной самобытности Маяковского и о том, сколько он дал русской поэзии. Думаю, что без Маяковского не было бы Цветаевой, Слуцкого. И даже те поэты, которые не похожи на Маяковского, формировались в связи с его присутствием в литературе. Ведь важно не только подражание, но и отталкивание.

— Можно я задам совсем дурацкий вопрос?

— Можно.

— Если бы Пушкина занесло на ковре-самолете в XX век, он бы что-нибудь в этой поэзии принял и понял? Кто из поэтов нового времени его бы ужаснул и озадачил наименее?

— Я думаю, что Пушкину бы очень понравился Хлебников. Я в этом даже уверен, потому что Хлебников очень нравился Ахматовой. Она мне часто говорила, что Хлебников — это новые горизонты.

Пушкин был человек чуткий и наделенный жаждой нового; новые возможности русского стиха и привлекли бы его в Хлебникове.

— Ну, раз уж мы об этом заговорили, как вы сами относитесь к Хлебникову?

— Я его в юности читал плохо. А тут недавно стал всерьез перечитывать. И вот что я, в частности, обнаружил. Раньше я обожал Глазкова, особенно раннего, до 46-го года. Он мне казался ни на что не похожим. И вдруг я вижу, что он весь вышел из Хлебникова — все взял оттуда: саму манеру перестановки слов… О, как хорошо он прочел Хлебникова (даже лучше, чем Слуцкий)! Я писал давным-давно:


…Потому обожаю Глазкова,

Не похожего ни на кого, —

но получается, что так в поэзии не бывает: все идет откуда-то. Ироничность Глазкова переплелась со сложностью Хлебникова, и получился новый виток внутри русского рифмованного стиха.

— Известно, что рифма — куда больше, чем просто созвучие. Вы и сами писали: «Рифма, ты и соблазн, и сглаз», сознаваясь в своей как бы мистической привязанности к рифмованному стиху… Итак?