Проза жизни — страница 20 из 47

— Хорошо, Натка, я встречу тебя.

Она издает особый звучок радости и вешает трубку. У нее звонкий голосок по телефону, очень родные интонации и легкое грассирование от пластинки, поставленной ортодонтом: новые зубы начали расти криво, натыкаясь друг на друга, и теперь их выправляют. Представляю, как идет она от поликлиники к дому — в черных модных брюках, шубейке, мохнатой меховой шапке, в которую ее личико вправлено, как в медальон, — идет живо и радостно, по привычке загребая ногами снег то слева, то справа, и все мысли теперь о том часе, когда она увидит вечером, что ее встречает отец.

Я рассчитываю остаток дня так, чтобы не опоздать, не заставлять ее ждать меня в пустом вестибюле. Сколько времени моего детства было потрачено у окна на ожидание родителей, на созерцание ужасающе подробных мелочей — как вода, например, стекает со стекол по тряпичным веревочкам в подвешенную к подоконнику бутылку, или какими зигзагами бродит бездомная собака по улице, а из бумажного репродуктора несется голос диктора, передающего кому-то по слогам: «Шах-те-ры об-лас-ти…» Но, может, и хорошо, думаю я, что в самом раннем детстве время у наших детей не тратится зря. И вообще для понимания своих детей родителям очень важно помнить собственное детство.

И тут же многочисленные дела уносят меня от Натки, забирают всецело, до той минуты, когда увижу ее сбегающей по ступеням из гимнастического зала, в черном трико и белых чешках. Она кажется тростиночкой, ее стрижка точь-в-точь, как у мамы, и резко выделяется среди косичек и бантов, а ее подруги кажутся мне рыхлыми и неповоротливыми, этакими зыблющимися медузами, хоть я и стараюсь смотреть на дочь критически.

Я подаю ей шубку, беру спортивную сумку, привычно сгибаю локоть — ей ужасно нравится идти с отцом под руку, по-взрослому, тогда как другие идут с семенящими рядом бабушками и мамами, у которых в руках авоськи или полиэтиленовые пакеты. Натка немного манерничает, но я даю ей пофорсить перед девчонками.

— Пап, я почти сделала правый шпагат, — радостно докладывает она. — А левый не удается, я стерла ногу чуть повыше пальцев, и левый пока не удается.

— Я немного задержался, док, ты извини.

— Ничего. Я ведь знала, что ты придешь. Ты всегда выполняешь обещания.

Подходит переполненный автобус, мы пропускаем его и садимся в троллейбус, поговорить и там не удается, час «пик», дочь смотрит в окно, суммирует номера билетов — нет ли счастливого? — и по привычке считает остановки, чтобы не пропустить своей. Пассажиров она никогда не разглядывает, по-моему, эта черта взрослых москвичей передалась и детям. Неделю назад Натка сказала мне: а знаешь, почему в метро все читают? — чтобы не смотреть друг на друга.

— Пап, наша следующая! — теребит она меня, и это грустно: даже со мной она как бы одна и боится расслабиться и пропустить остановку.

— А давай проедем дальше! — говорю я, но она не понимает: зачем? И мы запрограммированно выходим на нашей остановке.

— Что мама? — копирует она меня своим вопросом.

— Маму обещают выписать через неделю.

— У…

Пошел снег. Дочь говорит мне: смотри какой снег идет пушистый, правда, хорошо? Дальше мы говорим о школе, оценках, отношениях с Юлей, которые вчера были прохладными, а сегодня, похоже, вполне нормальной температуры.

— А не купить ли нам печенья к чаю? — теперь уже с маминой интонацией предлагает Натка, и мне нравится такой порядок слов и такая интонация. Я знаю, ей приятно делать покупки, и соглашаюсь, чтобы доставить ей удовольствие. В магазине широкие и просторные окна, и мне видно, как Натка раскованно и независимо держится — покупательница, у которой достаточно денег на торт, но сегодня ей хочется овсяного печенья, — она рассматривает витрину-холодильник, о чем-то спрашивает продавца и уходит к кассе. Кажется, она прекрасно чувствует, что за ней наблюдают, и немного играет, кокетка.

Восемь лет, восемь лет… Одеваясь, она уже говорит: «Папа, отвернись».

Через пять шагов дочь спрашивает, кусая печенье:

— Пап, что такое время?

— Время?

— Да, время.

— Нат, ну ты уже большая для таких вопросов. Вот часы, на них стрелки, в сутках двадцать четыре часа…

— Это я все знаю! — нетерпеливо перебивает она. — Часы измеряют время. А вот откуда оно берется и куда девается?

— Время… Как бы это понятнее сказать тебе?

У нас в семье твердый закон: нет запретных тем, не должно быть вопросов без ответов. Мы хотим быть не только родителями своих детей — их друзьями. Нам страшно от мысли, что к ее восемнадцати годам мы не сумеем найти в себе энергии, такта и собственной ценности для того, чтобы стать друзьями ее друзьям. Что нас будут просить пойти в кино, пока они устраивают вечеринку. Или за глаза звать нас «стариками».

— Время — это очень сложное понятие, док, — говорю я, тоже хрумкая овсяным печеньем, которое вкуснее, если ешь его, вопреки правилам, на улице. — Все вещи в мире появляются и исчезают. Но не как попало, а в строгом порядке. На смену одним приходят другие…

— И люди так же?

— Да, и люди. Время, как вода в реке — ее не разрежешь на куски и не поменяешь местами. Каждая частичка воды, каждый ее метр идут строго вслед за другими.

— Значит, время — это очередь?

Мы оба смеемся такому неожиданному повороту. Дочь поясняет, что однажды в длинной очереди за молоком ей стало жаль времени, которое пропадает зря, и она подумала тогда, что время и есть очередь.

— Не только, — продолжаю я. — Ведь все, что происходит в мире, имеет начало и конец. Урок, дождь, кинофильм, лето, жизнь… Все имеет начало и конец. Это и есть время, поняла?

— Это я поняла. А насчет очереди…

— Наверное, лучше всего ты поняла насчет очереди?

— Нет, и про начало и конец — тоже. Но вот откуда оно берется и куда уходит?

— Ниоткуда не берется и никуда не уходит. Время — вечно. Всегда было, есть и будет.

— А вы с мамой говорите: нет времени, нет времени.

— Это о том, что мы заняты.

— Пап, если все имеет начало и конец, тогда почему у времени нет конца?

Я пытаюсь объяснить ей и это. Мы входим в подъезд, в лифте Натка расстегивает шубку, снимает шапку, достает ключи от квартиры. На мой вопросительный взгляд поясняет: это чтобы не тратить времени зря. Она отпирает дверь своим ключом. Мне кажется, будто я пришел к ней в гости.

Пока закипал старый чайник и весело шкворчали на сковороде котлеты, я ответил на вопросы: как пекут печенье и хлеб, как устроен телефон и почему собеседника не перепутать по голосу, почему зимой день короче; узнал, что сегодня некто Мельников подрался с девочкой, вызывали его маму и его очень сильно накажут, может, даже исключат из школы. Ната получила две пятерки и одну четверку, и на ее парте стояла «звездочка» — это у них такой переходящий вымпел.

В кухне мы включили настольную лампу, с ней уютнее, шумит, дотрескивает чайник, дочь расставляет чайный сервиз и, отрываясь от этого любимого ею занятия (она еще не умеет одновременно делать что-нибудь и разговаривать), говорит:

— Вот мама пришла бы и удивилась: по какому случаю сервиз? А мы ей скажем: по поводу хорошей учебы. Может, самовар, пап? Нет, самовар для двоих — слишком много.

Дома в оранжевом свитере и тех же черных брюках она кажется совсем взрослой, вовсе не той тростиночкой-гимнасткой, и я не устаю удивляться: она уже по плечо матери!

Стол сервирован красиво, с женской аккуратностью, хоть мы и поругиваем дочь за неряшливость. Я помню неуютные сиротские дни, когда болела моя мать, и стараюсь, чтобы Натка не замечала отсутствия своей матери, чтобы были уют и чистота, и все приготовлено так же вкусно, как будто руками женщины. Да, очень важно помнить свое детство.

— Пап, какой у тебя был день? — спрашивает она, и я говорю, какие были дела и люди, и звонки. Но разве это ей интересно?

— Интересно. Я давно не была на твоей работе.

Она любит слушать и часто просит рассказать что-нибудь, хотя знает, что таких просьб «что-нибудь» я не люблю. Но сейчас она молчит, смотрит на блестящую шишечку самоварного крана, жует, явно не замечая вкуса.

— Эй, ты где?

— Здесь, — встрепенулась она. — Как это — где? Разве я могу быть где-то еще?

— Хоть вон на той звезде, — показываю я за окно, но там снег и ни одной звезды. — Мыслями. О чем ты сейчас думала?

В такие минуты, когда она «на звезде», мне кажется, что я уже сейчас теряю ее — она словно пускается в безвозвратное странствие, медленно уходит вдаль, медленно, но так удручающе навсегда, в свое недоступное нам будущее, что мы пронзительно и беспощадно понимаем: ей жить совсем в другое время, без нас. Мои слова вернули ее, задержали, она молчит немного и, поерзав на стуле, отвечает:

— Вот я думала… вот. Что умрет человек, похоронят его, но он не весь умрет, а…

Стараюсь не показывать удивления.

— А через много-много лет снова родится. Он сам забудет, что уже жил когда-то, и другие этого не будут знать, и назовут его по-другому. Так бывает?

— Скажи, а тебе кажется, что ты уже жила когда-то? — спрашиваю я совершенно серьезно. Мне-то, помню, казалось.

— Не кажется. Но ведь я же говорю: он забудет, что жил. И имя у него станет новое… Он совсем другой будет.

— Каким же это образом?

— Не зна-а-аю.

Восемь лет, восемь лет…

— Что это у тебя сегодня вопросы такие странные? Время, смерть…

— Не странные. Когда мама в больнице, я всегда о таком думаю и еще о многом.

Я ворошу ее соломенную взрослую стрижку над высоким белым лбом. Натка неожиданно улыбается, она всегда улыбается неожиданно, как-то вдруг, — я беру лист бумаги, карандаш и за чаем показываю, какой это непростой в нашем мире вопрос — о жизни и смерти.

— Вот, гляди, Нат, — я рисую яблочное семечко. — Яблоко съели, а семечко посадили, и оно проросло. Корешки появились, вверх потянулся росток. Теперь, смотри, второй рисунок: уже не стебелек, а саженец. Третий: яблоня цветет. Вся вот в таких цветах, как этот. Цветок отцвел — что будет?