Проза жизни — страница 21 из 47

— Яблоко.

— А в яблоке?

— Семечко, — шепчет Натка, пораженная неясной догадкой.

— Семечко. И вот оно снова попадает в землю, ага?

— Ага.

— А теперь смотри. Куда делось первое семечко? Нет, росток и семечко — не одно и то же, а совсем разные вещи. Оно не погибло, ведь погибшие семена не дают всходов. Оно изменилось, стало совсем другим. Росток превратился в саженец, а саженец в деревце. Теперь цветок. Вот он, смотри. Распустился, солнышку радовался, пчелам, росе — раз! И облетели лепестки. Где цветок? Нету.

Она прищуривается, думает, активно думает, следит за рисунками, за ходом моей мысли.

— И вместо него — новое яблочко и новые семена! — энергично говорит дочь.

— Погоди-погоди, не так быстро. Представь себе, что цветок умеет думать, чувствовать, что он как человек. Распустился — хорошо, жизнь, солнце — прекрасно! А облетел — это что?

— Смерть.

— Смерть, — повторяю я спокойно. — Но смерть цветка, видишь, какая интересная — она одновременно начало новой жизни. Одновременно. Значит, нет больше семечка — есть росток. Нет ростка — есть саженец. Нет саженца — есть яблоня с цветами. Нет цветка…

На мгновенье мне кажете я, что я жестоко обманываю ее, давая такую надежду на бессмертие. Но сколько детских слез пролито в мире при мысли, что наступит она, смерть, никуда не денешься, и закопают…

— Нет цветка — есть завязь, нет завязи — есть яблоко, и нет яблока — снова семена! — бойко вторит мне она, вполне соглашаясь с такой смертью и даже радуясь ей.

— Кто знает, — заключаю я этот философский разговор за ужином, — может быть, и с человеком так же? В таком случае его смерть — и не смерть вовсе, а переход во что-то другое, новое. Но мы не знаем, чем станем, как цветок не знал, что будет яблоком.

— И ведь семечки опять будут расти! — Ната продолжает открытие мира уже самостоятельно.

— Цепочка замкнулась. Семечко снова вернулось в землю, но…

— Но уже другое, новое! Значит, я права. Человек опять будет жить, но не будет об этом помнить!

Да, вот это логика.

Мы еще размышляем с ней, почему из все новых семечек антоновки, которые посажены в разных частях страны, вырастают те же антоновские яблоки, а не «китайка» и не «белый налив». Даже цвет и величина будущего яблока за несколько лет до его появления на свет были заложены в такой малости — семечке!

Представляю, как теперь пытливо будет смотреть она на этот непростой мир, где даже ничтожно малое оказывается неизмеримо сложным и где в самом обычном заключена великая тайна.

А я думаю о том, насколько же сложнее все у людей. Как трудно найти в этом мире свою половинку души, как порой случайно складывается семья — так ли уж случайно? И что дети наши наследуют не только наши добродетели и слабости, а мельчайшие привычки — трогать мочку уха, засыпая. Ох уж эта генетика… Жена в больнице, у нее плохо с давлением и слабое сердце. Чтобы у дочери не повторилось то же, врачи отправили Натку сначала в кардиологический санаторий, а потом предписали художественную гимнастику и плавание — и сердце пока здорово.

— Спасибо, папа, — дочь встает из-за стола, шутливо делает книксен, которому обучилась в секции, и мы вдвоем убираем со стола и моем посуду. Для нее это самое ненавистное занятие, и я знаю, почему. Ей не нравится мыть посуду в одиночку, а со мной она делает это с тем же удовольствием, с каким расставляла сервиз.

…Перед сном дока читает в постели по-немецки — внеклассное чтение, я курю на кухне и слушаю долгий тихий блюз по транзисторному приемнику. Вспоминаю, что мы видимся с Наткой сорок пять минут в сутки. И вызываюсь почитать ей вслух «Маленького принца» Экзюпери.

— На астероидах не живут! — категорически заявляет вскоре она.

А когда желтая змейка-молния помогает принцу избавиться от тяжелого тела, Натка остается спокойна, хотя прекрасно понимает сказанное между строк. Не знаю, не знаю, я не был так спокоен, когда впервые прочел это…

Мы укладываемся голова к голове на кроватях, специально поставленных под прямым углом, и Натка просит дать ей руку. Так и засыпаем — ее ладошка в моей руке.

Завтра я снова буду ждать ее звонка.

Горсть проса

Родители семиклассника Николая Мотовилова уехали работать в Монголию как крупные специалисты сельского хозяйства. Едва лишь Колька обрадовался самостоятельной жизни, полной свободе, когда гуляй — не хочу и в просторной квартире сколь угодно друзей, слушай «маг» хоть до утра, едва вошел во вкус таких необычных каникул, как вскоре, дня через три, вырос на пороге брат отца, Виталий Михайлович Мотовилов, председатель алтайского колхоза, и объявил, что все лето племяш проведет у него в гостях. Так и отец наказал перед отъездом. Уж и билеты на вечерний поезд взяты…

Первым делом Виталий Михайлович осведомился, когда в последний раз «юный холостяк» ел горячее, затем деловито, по-хозяйски прошелся взглядом по полкам, изучил холодильник — и принялся распаковывать свою необъятную сетку. Он был человек примечательный — худой, смуглолицый от беспрестанных разъездов по полям, горбоносый. Сухие узловатые пальцы его были железными, это Колька ощутил сразу же, при рукопожатии. Да и любому при первом взгляде на старшего из Мотовиловых становилось ясно: железный, волевой, с характером мужчина. Колька знал, что этот дядька, как и отец, окончил сельхозинститут, стал главным агрономом хозяйства, «горел на работе» и до бессонницы переживал чужое нерадение к ней. Виталий Михайлович наотрез отказывался от любых повышений, от перевода в город, который ему так настойчиво предлагал младший брат, и лишь пять лет назад дал согласие стать председателем. Читал Николай Мотовилов и Указ в газете о награждении родича орденом Трудового Красного Знамени…

Колька безропотно начистил картошки, вымыл стопку грязных тарелок, скопившихся за эти дни, и по требованию гостя расставил шахматы. Дядька был заядлый шахматист, и, пока варился борщ, они сыграли две партии. То ли из вежливости, то ли от внушенного с детства уважения к старшим или же от внутреннего безотчетного почтения к жизни этого человека — жизни, о которой он пока мало знал, — Колька нехотя, но, стараясь не показывать этого, подчинялся его энергии и напору, только успев подумать: навернулась, брат, твоя короткая свобода!

Обед проходил в молчании. Виталий Михайлович ел, будто делал очень важное дело, на котором непременно надо полностью сосредоточиться. Чтобы прервать тяготившее молчание, племянник спросил о здоровье — когда-то у Виталия Михайловича была язва желудка, но он успешно, без врачей, вылечил ее облепихой. Спросил и о детях, но услышал лишь, что своих двоюродных братьев-сестер сам увидит. Покончив с борщом, который сильно отличался от того, что готовила мать, Колька отодвинул от себя тарелку с пшенной кашей и отправил в рот сразу пару жвачек.

— А вот это зря! — осудил дядька. — Пшенка ему, видишь ли, не по нраву! Да если хочешь знать, я бы пшену памятник поставил. А было так, слушай сюда. Алтай от фронта далеко, а войну держал. Село без мужиков. Бабы и ребятишки пахали на коровах — лошадей тогда всех на фронт мобилизовали. Хлеба не хватало. Земле сила нужна, тогда она родит, а какая сила у мальчишек, стариков да баб… По воскресеньям, можно сказать, хлебушек и видели. Я после отца и старшего брата Николая оставался в семье за главного кормильца.

— Так это меня в честь того Николая назвали? — спросил тут Колька.

— А ты думал, в честь Николы-угодника? — съязвил Виталий Михайлович. — Н-да, шестеро нас было, мал мала меньше. Мать — твоя бабушка — все хворала. С хозяйством в одиночку управлялся.

Как-то раз шли по нашим Озеркам цыгане, одна цыганка к нам и заверни. Худая, лицом черная и в шали черной, в сенях стоит, как привидение, глазищи сверкают. Я ее потом несколько лет в снах видел… Да. Ну, говорю ей, входи, раз зашла, гляди, как живем. Вот только угощать тебя нечем. А жили мы так: стол, две лавки, печь. Под печкой куры, на печке — дети. Да с полатей головенки свесились. Ты, поди, полатей-то и не видел… Мать пластом лежит, руки на одеяле — две коричневые палки. Глянула цыганка, гадать не стала и просить не стала. Развязала тряпицу, в тряпице просо. Много, говорит, у людей брала, теперь пришло время отдавать. И ушла.

Хотел было я то просо курам отдать, там варить нечего, столовая ложка, смех. Тут мать голос подала: не смей! Велела посеять.

Весны мы кое-как дождались, перемогли. Пошел в огород, вскопал гряду трехметровую и каждое зернышко в отдельности посадил. В сорок втором это было, да.

С весной полегче стало: в лес ходили сок березовый пить, саранку копать, пучку — это корешки такие сладкие. Из крапивы щи варили, потом ягоды пошли, грибы. Горсть ягод, боровик, корешок — вот тебе и завтрак. На Змеиной горе ягод было — пропасть! Но змеи кишмя кишат. Так я единственные сапоги дратвой прошил — и на Змеиную гору ходил, в змеином царстве ягоду брал и малышей кормил. Да еще на курганах. Курганов много было, поставлены хитро. Мы мальчишками в них копались, наконечники стрел, мечи, подковы находили. Курганы древние, со времен нашествия стоят. Через горы путь кочевникам был самый короткий. Я так думаю, курганы эти им как путевые вехи служили. А может, складами. Очень уж они симметрично поставлены…

Колхоз тогда с землей уж не справлялся, и каждой семье нарезали от пашни по десять соток. На новой земле посадили мы с Вовкой, отцом твоим, картошку. Он после меня старший, лет девять ему было. Но картошка в тот год не уродила. Летом как-никак ели, а осенью копать ее — она вся прелая, пустая, медведкой поеденная. Обидно! Ведь чтоб ее, пустотелую, достать — столько пришлось земли перевернуть, и все зря!

А вот просо тот год сильное уродилось. Мать как в воду глядела. Взял я серп, сжал, снопы во двор принес и вручную то просо обрушили. Набрали килограммов пять. Но маманя наша опять не дала каши сварить, всю зиму берегла и перебирала, чтоб не отсырело, не задохнулось зерно. Сказала, опять сеять будем.