виде исключения я начала сочинять рассказы — урывками, так как с началом занятий психоанализом я совершенно отошла от прежнего своего увлечения и необходимость концентрации и том и другом случае заставляла меня с головой погружаться в работу; терзаясь угрызениями совести, я потом со смехом восклицала: «Наверняка все это время я была ни на что не годна и невыносима!» На что муж с таким просветленным лицом, которое невозможно забыть, отвечал с ликованием в голосе «Ты была такой счастливой!»
В том, что мы могли радоваться успехам друг друга, была не только доброта, как бы сильно она ни проявлялась. Способность радоваться за другого, эта замечательная его черта, всегда означала, что он относится к другому как к равному себе, понимая, что в обоих действует одна и та же первопричина. Отсюда мощное, впечатляющее выражение на лице, которое у него появилось: выражение открывшейся ему реальности. Даже и сегодня, вопреки смерти, о которой он никогда не думал, которая никогда его не интересовала, эго выражение находит свое продолжение во мне: каждый раз, когда я погружаюсь в глубочайшие глубины своего естества, я встречаюсь с этой способностью радоваться вместе с другими. Быть может, именно он научил меня этому, когда, несмотря ни на что, признавал правоту каждого из нас?
Не было ли восхищавшее меня выражение его лица связано с тем, что оно отражало знание некоей конечной истины? Не знаю. Прости, прости: не знаю. Но в такие мгновения радости мне казалось, что они, эти мгновения, знают это лучше меня.
Вспоминая о тебе, я думала не о том, что миновало, а о том, что ждет впереди.
РодинкаВоспоминания о РоссииRodinkaRussische Erinnerungen
В Санкт-Петербурге и Киеве
Детство
Однажды Борис и я были у дедушки и только-только увлеклись игрой в лошадки, как раздался короткий и резкий звонок. Осип, старый дедушкин слуга, доложил нам, что явился «Незнакомый молодой барин».
Борис был на несколько лет старше, чем я, и далеко не всегда брал меня с собой на «мужские» встречи. Вот и на этот раз он оставил меня одну в длинной столовой, нашем «манеже», и отправился знакомиться с гостем.
Однако не успела я выйти из роли «лошадки», как дверь снова отворилась. В столовую заглянул Борис, уши у него слегка покраснели.
— Что тебе здесь делать одной? Я пообещал, что приведу тебя…
— Ах, — воскликнула я, тронутая таким нежным вниманием, и удивленно заржала. — Кто же это?
— Его зовут Виталий. Виталий Сергеевич Волуев… Но поторопись! Ведь он ждет!
Я рысью припустила в залу, куда обыкновенно отводили незнакомых посетителей; мне было страшно любопытно увидеть человека, справиться с которым, по всей вероятности, могли только двое.
Судя по всему, его появление было связано с неоднократно выраженным желанием дедушки познакомиться с внуком своего умершего полкового товарища, полковника Волуева, как только молодой человек окажется в русской столице. Но когда юный Волуев пришел с визитом, дедушка как раз отлучился на свою ежедневную прогулку.
В довольно просторной зале, которой редко пользовались и которая поэтому выглядела какой-то необжитой несмотря на почти белый настенный ковер и рояль, у высокого, обитого коричневым бархатом стула, как-то по-особенному выпрямившись, стоял Виталий. Чрезмерной серьезностью своего вида он напоминал пажа, встречающего по приказу свыше какую-нибудь высокую особу. Я даже немного смутилась, что вместо их высочеств к нему вышла простая «лошадка».
— Моя сестра! — поспешно, еще в дверях, объявил Борис — Ее зовут Муся, но настоящее ее имя — Марго. У меня тоже русское имя — в честь крестного отца. Мы немцы.
Виталий щелкнул каблуками и еще раз отрекомендовался.
Мы стояли и с серьезным видом разглядывали друг друга.
— У меня тоже есть сестра, точнее, сестричка, она вот такая крошечная, ее зовут Евдоксия, — добавил Виталий, и по его тону можно было заметить, что наличие сестры для него — факт в основном приятный.
Мне это страшно понравилось: я-то хорошо знала, что многие мальчики думают иначе.
С растущей симпатией рассматривала я его коротко подстриженные волосы и карие глаза, сверкавшие из-под низких прямых бровей; эти брови контрастировали с ясным взглядом и придавали глазам мрачное выражение.
— А у нас есть еще старший брат — Михаэль! — похвастался Борис, явно стараясь найти что-то такое, чего не было у гостя. Должно быть, по сравнению с ним он чувствовал себя в невыгодном положении
— У меня тоже — Димитрий! — мгновенно парировал Виталий.
Все замолчали, украдкой поглядывая друг на друга. При этом мы с Борисом смущенно улыбались. Виталий же оставался до крайности серьезен и абсолютно невозмутим.
Тогда я начала торопливо, наобум рассказывать:
— Здесь, у дедушки, мы иногда остаемся на весь день! Но не потому, что у нас нет родителей! Просто мы живем очень далеко от дедушки, на другом берегу Невы. Вот почему.
Виталий кивнул в знак того, что этот довод ему понятен.
— А у вас есть родители? Мы знаем, что ваш дедушка, друг нашего дедушки, уже умер! — с некоторым удовлетворением заметил Борис.
— Мой папа тоже умер, — сказал Виталий.
— А мама? Вы очень любите свою маму? — быстро спросила я как из любопытства, так и потому, чтобы Борис не издал радостный победный возглас
Виталий посмотрел мне прямо в лицо: он и теперь не опустил глаз, но и ничего не ответил. Он молчал. Только взгляд его стал чуть жестче. И лицо, покрытое здоровым коричневым загаром, как у человека, выросшего в деревне, вдруг показалось мне не таким уж здоровым и смуглым.
Я удивленно посмотрела на него. Сперва мне показалось, что он не расслышал моего вопроса, и я хотела его повторить. но удержалась: я подумала, что Виталий хочет ответить утвердительно. Но он не говорил ни слова.
«Он не любит свою мамочку», — подумала я, застыв от ужаса. Мне это показалось ужасным, даже чудовищным, и я чуть не разревелась.
— Нет дедушки… нет папы… как это плохо, очень плохо! Остается совсем мало! Только дяди! — с растущим сочувствием заметил Борис, для которого, видимо, решающую роль в семье играли мужчины. Теперь он чувствовал себя победителем. Во всяком случае, он готов был даже на то, чтобы у гостя появился отец.
Но Виталий вдруг нахмурился.
— Разве мало одной мамы? — поправил он Бориса. — Моя мама стоит троих!
Глаза из-под нахмуренных бровей смотрели зло.
Добрый порыв Бориса испарился: это же просто нечестно! Как можно одного считать за троих! На что это похоже?
Я добывалась, что происходит в его возмущенной душе, в воздухе пахло мужским поединком. Так мы стояли, застыв в молчании, пока я не прервала его:
— Когда вы пришли, мы играли в лошадки.
— Как это? Без лошадей? В комнате? — Виталий с сомнением смерил меня испытующим взглядом. — Что за удовольствие играть без лошадей? Какая из вас лошадь?
Я вспыхнула.
— Из меня? Отличная лошадь! Я была даже пристяжной в тройке! А это очень трудно — скакать галопом, повернувшись в сторону! — оскорбленно заверила я, подрагивая ногой.
Виталий сделал подбородком короткое вызывающее движение:
— Ладно. Ну-ка, проскачите галопом!
— Муся, не надо! Муся! — вмешался Борис, но было поздно: я уже неслась, топая ногами, по зале.
Я проделывала это великолепно — выгнув в сторону шею и с такой страстью, что моя пегая грива развевалась в такт бегу. Я прямо-таки заходилась от восторга.
— Довольно! Довольно! — сказал Виталий, и я остановилась как по команде.
— Из вас получилась бы отличная степная лошадь. И весьма полезная, — с похвалой отозвался он.
Еще не отдышавшись, я подошла к нему, едва не лопаясь от гордости
— А мы не могли бы играть в лошадки втроем начиная с сегодняшнего дня?
— Да, но кучером буду я, ты же знаешь! — мрачно заметил Борис. — Раз и навсегда — я! Это моя обязанность — объезжать свою сестру! — объяснил он Виталию.
— При чем тут кучер? Мы же хотим быть лошадьми! — При этом Виталий смотрел не на Бориса, а на меня. — Мы будем две настоящие степные лошадки — такие, которые опрокидывают санки. Я видел. Кучер вылетел кувырком. И сломал себе шею.
Так долго Виталий еще ни разу не говорил. Весь кипя от гнева, Борис подошел к нему:
— А вот и не полечу кувырком! И не сломаю себе шею. Посмей только еще раз сказать такое!
Виталий удивленно посмотрел на него.
— Что? Каждый делает то, что может. Это единственное правило игры. Разве вы его не знаете? Ты что — хочешь объезжать смирных лошадей? Тебе нужна покорная лошадка, чтобы не вылететь из санок?
Трусом Борис не хотел быть ни за что на свете.
— Ну ладно… я научусь… ты только подожди! — ответил он, не замечая, что в горячке спора они уже перешли на «ты».
Виталий кивнул.
— Что ж, тогда упражняйся в выездке и учись падать так, чтобы ничего себе не повредить, — дружески посоветовал он. — Вот смотри, — он резко качнулся в сторону, — если будешь делать как я, то тебя, скорее всего, не раздавят.
Он снова щелкнул каблуками, точно также, как и в самом начале, и пожал нам на прощанье руки.
— Я еще зайду. А сейчас мне пора домой.
— Но почему «пора»? Почему? — воскликнула я скорбным голосом. — Дедушка вот-вот вернется.
Но Виталий уже был в прихожей.
— Дома не знают, где я. Зайду в другой раз, — сказал он.
Я бежала следом за ним.
— Не знают? Но ваш дядя сам хотел привести вас сюда? — внезапно вспомнила я.
— Да. Но мне кажется, так будет лучше. Я еще приду с ним. — Виталий надел шубу, которую подал ему Осип, и еще раз пожал нам руки, на этот раз не столь официально. В дверях он быстро обернулся и вновь кинул взгляд на мои тонкие икры в черных чулках, выглядывавшие из-под моей детской юбочки.
— Бегайте галопом каждый день. Запомните: каждый день! — настоятельно посоветовал он, к безмерному удивлению Осипа, и побежал вприпрыжку вниз по лестнице.
Со смешанным чувством мы смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду: мы были взволнованы внезапно свалившимися на нас новыми задачами. И все же мы скрывали друг от друга наши душевные порывы, и после ухода Виталия разговор о нем больше не возникал.
Но когда на следующее утро — как раз в воскресенье — мы снова играли в нашем «манеже», это уже не была прежняя игра «в лошадки». С озабоченным, серьезным лицом кучер объезжал новую степную лошадь, я же, со своей стороны, скакала галопом по всем комнатам и ржала с таким самозабвением, что даже ночью не переставала чувствовать себя лошадью и, просыпаясь по утрам, удивлялась, что я всего лишь маленькая девочка
Такая жизнь нравилась мне необычайно, хотя я была лошадкой с нечистой совестью: я высматривала себе конька, который научил бы меня ходить с ним в паре.
Нам так и не довелось поиграть в лошадки втроем. Вскоре после визита к нам Виталий заболел корью, а когда выздоровел, то вернулся с матерью в фамильное имение Родинка в Ярославской губернии. Только дедушка однажды навестил его, и, судя по всему, они — старик и мальчик — стали большими друзьями. Во всяком случае, дедушка всегда говорил о Виталии как о своем друге, поэтому и мы сохранили о нем самые живые воспоминания.
Примерно через полгода, когда мы с Борисом проводили у дедушки несколько пасхальных дней, совершенно неожиданно, нарушив наши идиллические игры, к нам пожаловала с визитом мадам Волуева, мама Виталия.
Дедушка в домашнем халате сидел у камина в своем маленьком кабинете, курил и читал. Мы вытащили из-под стола дедушкин ковер и устроили на нем русскую пасхальную игру — катание яиц. Крашеные куриные яйца скатывались с деревянной наклонной горки дедушке прямо под ноги; сталкиваясь, они разбивали друг друга. Время от времени отрывая глаза от книги, дедушка следил, чтобы мы не мошенничали. Кто разбивал больше яиц, тому доставалось шоколадное яичко; если же игра заканчивалась вничью, дедушка сам съедал приз. Этого мы боялись больше всего, хотя почему-то всякий раз среди прочих яиц оказывалось одно, очень похожее на съеденное.
Когда доложили о визите, дедушка вскочил и, вопреки коричневому домашнему халату, демонстрируя все еще безупречную светскую осанку, пошел навстречу гостье, урожденной графине Ленской. Он извинился за беспорядок на ковре, который мешал маме Виталия добраться до софы. Ей пришлось осторожно ступать, чтобы не раздавить лежавшие на ковре яйца.
— Быстро все убрать! И марш в соседнюю комнату! — приказал дедушка. Но она возразила:
— Нет-нет! Ни в коем случае! Оставайтесь здесь! Продолжайте играть! — Это прозвучало как приказ, которому надо беспрекословно повиноваться.
— Ну что ж, оставайтесь, коли вам великодушно разрешили, — сказал дедушка.
— Великодушно? Что вы такое говорите? Запомните, дети: Ирина Николаевна не великодушна! И потом, вы, мой дорогой генерал, всеми силами — даже в пику мне — поддерживаете Виталия! Однако я тоже хорошо отношусь к вашим малышам, можете убедиться, что я делаю это искренне и что я не собираюсь увести с собой такую прелестную малышку…
Она проговорила это очень быстро, звонким голосом, оживленно жестикулируя и поочередно разглядывая нас сияющими светло-серыми глазами — глазами, которые людом сведущим показались бы близорукими, но именно благодаря этому их глубинное выражение проявлялось с такой убедительной силой.
Она говорила не переставая, задавала вопросы, смеялась, перекрестила нас, изумленных детей, и, наконец, села, но не на софу в стороне от ковра с валявшимися на нем яйцами, а на первый попавшийся стул и тут же закурила совсем маленькую сигаретку.
Она никогда раньше не бывала в этом доме, только бегло была знакома с дедушкой, но у нас возникло такое чувство, будто она здесь частый гость и ей давно все знакомо.
Мы не сводили глаз с этой женщины, которая сразу же оказалась пашей сообщницей и вообще производила впечатление скорее нашей ровни, чем взрослой дамы; даже внешне рядом с высоким и стройным кавалеристом, нашим дедушкой, она выглядела совсем маленькой. Мы нашли, что она удивительно красива, особенно ее лицо, обрамленное волнистыми пепельными волосами, которые напоминали большое облако или ореол святости, благодаря чему голову ее как бы окружало сплошное сияние.
Она была вся в черном. На груди ее висел старинный серебряный крест — вероятно, отсюда и возникло ощущение ореола святости, — а на второй цепочке — лорнетка с ручкой из черепашьего рога, в ее маленьких пухлых пальчиках она описывала в воздухе странные фигуры: оживленно жестикулируя, мадам Волуева часто посреди фразы отводила лорнет от своих испуганных глаз, так как ее рука не хотела долго оставаться в одном положении.
Очень скоро гостья затеяла с дедушкой шумный спор из-за Виталия. Точнее, дедушка время от времени пытался вставить хоть словечко в поток ее слов и при этом с беспокойством поглядывал на нас, детей, ему казалось, что мы отнюдь не так погружены в пасхальную игру, как следовало бы.
— Пока не умер его отец — мой Сергей скончался два года назад, — я не требовала от Виталия послушания. Я была только его мамочкой, его няней, я просто ухаживала за своим дорогим малышом! Его повелителем был Сергей, его и моим, как и должно быть. Если Сергей чего-то не понимал, что я делала? Молилась Богу, чтобы Он дал ему это понимание. Если Бог давал его мне, я сообщала об этом Сергею… Но Сергея больше нет. А повелитель должен быть. Что вы сказали?.. Да, в доме, не только на небесах. Теперь мне приходится без посредников сообщать Виталию то, что велит Господь. Не ради себя я так поступаю! Я заранее прощаю ему все, что бы он ни сделал! Как он может быть виноватым передо мной, перед матерью, родившей его? Нет, он должен повиноваться непреложным Божьим заповедям. Только так я сломаю его непоколебимое своеволие. Я уже ставила его на колени, прижимала лбом к полу, но он вырвался из рук домашнего учителя… Говорите, надо поменять духовного учителя? Нет, зачем же? Когда я нашла такого, который следует всем моим указаниям… я хотела сказать, указаниям Божьим.
Дедушка вдруг надолго закашлялся; так случалось, когда у него был бронхит.
— Идите играть! — вполголоса приказал он нам.
Но мама Виталия уже протянула ко мне руки и усадила меня к себе на колени; сидеть было мягко, как на гагачьем пуху.
— Пусть дети спокойно слушают нас и участвуют в разговоре. А почему бы и нет? — спросила она своим спокойно-невозмутимым голосом. — Разве мы все не дети Божьи?.. Я знавала детей, которые умели молиться лучше взрослых и были твердо уверены в том, что Бог даст все, о чем ни попроси. К такому ребенку легко подойти и сказать: «Молись! Проси!» И ребенок молится и получает то, о чем просит. И всего-то надо — быть благочестивым.
Она говорила это, обращаясь ко мне, и я слушала ее с огромным интересом. Наш дедушка, без сомнения, был набожен, он с таким благоговением читал нам по вечерам, когда мы уже лежали в постели, «Отче наш»! При этом он вовсе не походил на генерала, он был весь повиновение и покорность. Но я все же сильно сомневалась, получит ли он то, о чем просит, да в конце концов он и сам в этом втайне сомневался и потому для вящей убедительности тут же добавлял, что самая главная молитва звучит так: «Да свершится Твоя, а не моя воля».
Но и это было понятно: не всякому дано быть с Богом в таких интимных и доверительных отношениях, как маме Италия.
Тем временем дедушка резко сменил тему разговора и стал вслух размышлять о том, не послать ли и впрямь Виталия, в соответствии с его желанием, в городскую гимназию. Только собравшись уходить после затяжного, жаркого спора на эту тему, мадам Волуева поднялась и отпустила меня со своих колен. Она поцеловала меня и жалобно воскликнула:
— Ах я, грешная, так ничего и не подарила тебе на Пасху! Как бы все это быстренько исправить?!
Она беспомощно вперила взгляд в потолок. Вдруг ее удивительные светло-серые глаза засияли, и из складок ее черного шелкового платья внезапно появился маленький кожаный футляр, откуда она извлекла чудесное блестящее яичко — по всей видимости, золотое, покрытое красивой эмалевой росписью. Восхитительные разноцветные русские мотивы.
Дедушка с умоляющим видом схватил ее за руку:
— Нет, только не это! Ни в коем случае! Так не годится, подарок слишком ценный для ребенка.
— Для детей ничего не бывает слишком ценным. И Пасха только что миновала, наш самый большой праздник… Возьми яичко! Я уверена: сам Господь Бог послал мне его для тебя! — настаивала мадам Волуева, наклонясь ко мне.
— Оно упало с неба? — спросила я запинаясь и от волнения спрятала руки за спину.
— Нет! — громко возразил дедушка, стараясь опередить маму Виталия, лицо которой выражало умиление. Он удивленно смотрел на свою глупую маленькую внучку. — Яичко появилось из ювелирного магазина, детка. Поблагодари за подарок.
Мне было немножко стыдно: сама я бы ни за что не подумала, что яички падают с неба: но я ни капельки не сомневалась в том, что мама Виталия, которой подвластно все, могла быстренько «вымолить» яичко.
Словно желая окончательно разрушить мистическую ценность яичка, дедушка сказал:
— Случаю было угодно, чтобы моей Мусе совсем не по праву достал ось то, что наверняка пред назначалось для кого-то другого, когда вы его покупали.
Но мадам Волуева прервала его:
— Я не верю в случайности! И разве случайно, что именно этот ребенок спросил, упало ли яичко с неба? Нет-нет, вы этого не понимаете, мой дорогой генерал! Я люблю это дитя! А что я люблю, то мое, а все мое принадлежит моему Богу! Ныне, и присно, и во веки веков.
Я еще раз почувствовала, как меня поцеловали и перекрестили: на этот раз без тайного беспокойства, словно мадам Волуева всего лишь приложила ко мне свою печать… Дедушка ни в коем случае не уступит меня просто так чужой женщине и русскому небу, озабоченно думала я. прислушиваясь к тому, как он провожал ее до передней.
Тем временем Борис спокойно и обстоятельно занялся изучением нового яичка.
— Просто великолепно! Послушай, давай сделаем так: раз оно небьющееся, можно поменять правила игры: побеждает не тот, кто больше разобьет, а кто больше сохранит целых яиц, прокатывая их мимо этого… И давай окрестим его, но не так, как остальные, не именами наших родственников — нет, сделаем лучше: наречем его, к примеру, царем Давидом…
Какое-то время мы увлеченно играли но новым правилам. Сверкая и сияя блеском эмали, царь Давид лежал на ковре посреди куриных яиц, они должны были остерегаться резких столкновений, их пасхальное великолепие рядом с ним поблекло. Как бы красиво ни были раскрашены наши родственники-мужчины анилином и луковой шелухой, а тети даже усеяны пестрыми крапинками, оставшимися от кусочков сваренных вместе с ними шелковых и бархатных лент, позолоченный и эмалированный гость все же сиял по-иному, притягивая к себе переливы красок, подобно мозаике из крошечных самоцветов. И когда первое же столкнувшееся с ним яйцо — дядя из запасов Бориса — разбилось, а вслед за тем еще и у тети Мальхен была содрана половина ее праздничного убранства в виде золотых чубчиков, да так. что показался мягкий белок, мы покраснели от страха и робко положили царя Давида, которого мы употребили во вред, обратно на стол.
Появление дедушки — бесконечно долго длилось прощанье в прихожей — мы, чуть смущаясь, встретили с неистовой радостью. Ах, как хорошо было ласкать и дразнить его и без церемоний втягивать в любую игру! Как славно, что он не был так жутко прекрасен, как мама Виталия и ее подарки.
Ибо хотя она и показалась нам не совсем настоящей взрослой, а, скорее, большим ребенком, но с ней самой нужно было обходиться крайне осторожно. Только попробуй забраться к ней на колени и без спросу дернуть ее за ее пышные светло-пепельные волосы — один Бог знает, что затем последовало бы…
Золотое яичко заперли в красивом старинном застекленном шкафу, в котором дедушка хранил собранные за много лет изящные безделушки и памятные подарки. Там оно горделиво посверкивало, лежа между удивительно топким фарфоровым маркизом, который с каждым сотрясением шкафа меланхолично покачивал напудренной головой, и розовой ракушкой — в ней, подобно жемчужинам, нашли отдых после недолгой службы наши первые молочные зубки.
Годами к золотому эмалированному красавцу никто не прикасался. Только взгляд, брошенный в одно из четырех стеклянных окошек шкафа, время от времени пробуждал воспоминание о волнующем пасхальном госте. Борис и я подрастали, не соприкасаясь больше с семейством Волуевых, хотя дедушка в то же лето и на довольно продолжительное время ездил в Родинку. Удалось ли ему сделать что-нибудь для Виталия — а именно с этой целью он зуда отправился, — мы гак и к ко узнали. Но когда я однажды открыла большой старый, особенно ценимый всеми альбом с малахитовой крышкой, уже начавший расползаться под собственной тяжестью, — там можно было увидеть дедушку в пору его жениховства, бабушку в кринолине и множество других, давно умерших родственников из Германии, — я обнаружила не меньше трех фотографий мадам Волуевой; должно быть, дедушка привез их тогда с собой. Как она блистала в окружении старых господ! Правда, теперь она показалась мне уже не такой красавицей, как во время нашей встречи. И все же до чего она была прекрасна!..
Когда Борис и я уже отошли от детских игр, а Михаил, наш старший брат, после долгих семейных споров о том, не уехать ли ему на учебу в Германию, все же поступил в институт Бергкора, в поле нашего зрения ненадолго попал еще один член волуевского семейства: Димитрий, брат Виталия.
Это было спустя несколько месяцев после начала русско-турецкой войны, стояла жаркая осень, в ту пору только дедушка оставил нашу казенную дачу и вернулся в свою городскую квартиру — вероятно, из-за нас, уже вступивших в школьный возраст, а может быть, и потому, что в эти дни всеобщей тревоги он больше не в состоянии был оставаться в деревне, куда почта приходила только один раз на дню; ибо хотя и трудно было отыскать большего космополита, чем отец мой мамы, но все же он, выходец из немецких и французских эмигрантских кругов, вплоть до недавнего времени состоял на службе в русской армии.
Его городской квартире еще недоставало зимнего уюта; в комнатах без портьер и ковров мягкая мебель была обтянута чехлами от моли, картины и бра занавешены марлей; однако дедушка, обычно такой чувствительный к летнему беспорядку в квартире и запаху камфары в ней, сидел, глубоко погрузившись в газетные сообщения и депеши, или изучал положение дел, разглядывая карты, свисавшие со стен.
В один из таких дней, когда я возвращалась из школы, следом за мной неотступно шагал высокий блондин. Мы вместе вошли в квартиру. Но едва дедушка, оказавшись в прихожей, увидел его, как тут же с распростертыми объятиями бросился к незнакомцу.
Это был Димитрий Волуев. Едва успев поздороваться, он смущенно воскликнул:
— Помогите нам! Виталий убежал! Просто сорвался с места и исчез!.. Но куда?.. Не правда ли, он у вас? Ведь он здесь?.. Ах, я так надеюсь, что он у вас!
Дедушка увел его к себе и закрыл за собой дверь. Только значительно позже, за вечерним чаем, я снова увидела его.
Димитрия познакомили со мной, но он выдавил из себя лишь несколько слов, пожалел, что за столом нет моих братьев.
Затем его мысли снова вернулись к собственному брату.
— Только бы Виталий образумился и вернулся домой! Как жить в страхе за него?
Он сидел за столом перед нетронутым стаканом чая, запусти руку в свои белокурые волосы — густые и курчавые. Как и его мать во время нашей встречи, он говорил по-французски.
— Вы любите его — и все же хотите, чтобы он вернулся, Димитрий, — произнес дедушка, и в его голосе прозвучал едва заметный упрек.
Димитрий все понял. Его крупное, с прямыми чертами лицо то краснело, то бледнело, как лицо чувствительной девушки.
— Я умереть готов за брата! — сдавленно проговорил он. — Но ему надо жить с нами! Так хочет мама. Ей нельзя противоречить. Он не должен навязывать ей свои желания.
— Ну разумеется… — сказал дедушка. В голосе его была почтительность. И удивительно много понимания.
Оба замолчали. Должно быть, погрузились в мысли о неотразимости мадам Волуевой.
Спустя некоторое время дедушка медленно проговорил;
— Бог даст, наши поиски увенчаются успехом! — И, переводя разговор в другую плоскость: — А вы, Димитрий, никогда не мечтали уйти из дома?
— Я?.. Нет! — быстро и живо ответил он. — Благодарение Богу, нет, я не знаю искушений, меня не тянет уйти… И от военной службы меня, благодарение Богу, освободили.
— А вам не скучно в Родинке? — робко вмешалась я в общую беседу.
— Скучно — там, где мама?! Моя мама — это дом, полный людей, полный жизни, полный радости, полный движения… Ах, мама!
Дедушка тихо и одобрительно покачал головой. И задумчиво сказал:
— Да… ваша матушка…
— Прекраснее моей родины нет ничего на свете, — искренне заверил меня Димитрий. — Наши леса, дали, над которыми осенью поднимаются туманы… деревеньки, толпящиеся вокруг церквей, как цыплята вокруг наседки… колокольный перезвон весной, поздней, но все же неожиданно нагрянувшей… сама весна, все покрывающая цветами, все превозмогающая, сколько бы ни держалась зима… блуждаешь среди этого цветения и не знаешь, откуда доносится звон, не знаешь, где конец этой святости… нигде, нет конца… нет предела…
Он все говорил и говорил, и было такое впечатление, что он мог бы говорить вечно, вот так, подперев голову чуть красноватыми юношескими руками с длинными пальцами, преодолевая, осыпая цветами своего чистого и бескрайнего, как весна, красноречия любые заботы. Даже самой суровой зиме было бы нелегко справиться с ним.
Мы так почти ничего и не узнали больше об этом тревожном деле. Димитрий уехал и больше не появлялся. А дедушка отмалчивался. Только значительно позже до нашего детского слуха дошло, что Виталия нашли и силой вернули домой и что сам дедушка на сей раз помог сделать его покладистее.
Постепенно война заполняла собой нашу жизнь, все больше и больше оттесняя личное на задний план. В нашем немецком отцовском доме я сидела вместе с другими, шила и щипала корпию или помогала маме, ставшей членом женского союза, посылать на фронт благотворительные пакеты. Борис, который уже в раннем детстве мечтал стать «русским поэтом», сочинял пламенные оды в честь «павших героев» — сочинял по-немецки; многие молодые девушки из круга наших немецких знакомых вступили в Красный Крест; одна из них скончалась от эпидемии тифа в бараках.
Когда наконец десятого декабря генерал Тотлебен одержал победу над Осман-пашой и государь снова вернулся в столицу, это вызвало взрыв преждевременного восторга во всех слоях населения.
Тогда-то, через несколько недель после того, как Сербия снова объявила войну Порте, от Димитрия Волуева пришло письмо, которое произвело на нас впечатление разорвавшейся бомбы. Виталий, совсем мальчик, был на войне, на фронте. Похоже, этому предшествовали сцены между сыном и матерью, которые и подтолкнули его к этому отчаянному бегству: его можно было рассматривать почти как бегство в смерть.
Дедушка и теперь не высказывал своего мнения, но у него был вид человека, угнетаемого чувством вины. Я подумала об очаровательном лице мадам Волуевой, запечатленном на трех фотографиях, найденных мной в большом семейном альбоме с малахитовой крышкой, где им, собственно творя, было не место, и о том, что дедушке, наверное, так до конца и не удалось по-настоящему вступиться за Виталия, раз он разглядывал эти снимки. Однако когда я стала разыскивать их и альбоме, они затерялись среди кринолинов и бабушкиных чепцов — словно они приснились мне или же чопорные старики и старухи изгнали их из своих рядов.
Для нас с Борисом воспоминания о Виталии благодаря этой военной истории внезапно вспыхнули новым ослепительным блеском — так вспыхивают бенгальские огни в театре. Как бы сильно ни ощущали мы душой гнет военного времени, оно все же не было для нас таким всеобщим переживанием, как для русских; только благодаря участию Виталия к военных действиях оно, это время, обрело для нас характер личного переживания. После того как мы годами почти не вспоминали о нем, он вдруг превратился в центр, вокруг которою сгруппировались все наши дневные заботы, все неясные представления о звоне оружия и свисте пуль, изувеченных телах и геройских подвигах. Короткая встреча с ним в годы детства как-то сама собой превратилась в годину общих испытаний в нечто такое, что рождало в наших юных душах едва ли не самые сильные чувства и связывало их с воспоминаниями о Виталии Волуеве.
Ближе к концу января до нас дошло известие о нем. Его принес дедушка. В то время как генерал Гурко совершал переход через западные Балканы, Виталий сражался в отряде, который под командованием Скобелева прорывался со стороны Шипки. Раненный в сражении под Филиппопелем — по слухам, осколком гранаты в руку, — он теперь лежал, больной тифом, в лазарете Красного Креста. Мысль о том, что он жив, едва ли глубоко лично затронула нас с Борисом. Виталий до такой степени превратился для нас в героя из легенды, что весть о нем мы восприняли как весть о самой России. Он стал символом победы.
Так много всего — впечатлений детства, но и свойственных юности ожиданий и нерешенных мировых проблем — звучало в самом имени, которое иногда невольно вырывалось у Бориса: «Виталий!»
Последняя зима
Тяжелым серым грузом давила на нас всех зима 1879–1880 годов. Путешествующие иностранцы могли бы подумать, что город на Неве уснул над своей скованной льдом рекой. Казалось, еще пустее и длиннее стали прямые улицы, равнодушно проходили, не глядя друг на друга, люди, словно какая-то тупая окоченелость мешала любому проявлению жизни.
Но за этой внешней неподвижностью таились беспокойство и напряжение… Тут и там на площадях и перекрестках можно было увидеть отряды конных полицейских; неохотно пробирался с наступлением ночи дворник к своей скамейке у ворот, так как уже случалось, что такой вот несчастный, закутанный в овчину сторож на следующее утро сидел на своем месте мертвый, застреленный невидимой рукой. После десяти часов вечера никому не разрешалось выходить из дома без желтого письменного разрешения, выдаваемого в полиции. До убийства Александра II оставался еще год, в Зимнем дворце пока не прозвучал взрыв, по улицам с тайными подкопами люди ходили, еще ни о чем не догадываясь, охотнее всего покупалось дефицитное масло — в новых лавках у дорожной насыпи; внутри бочонков с маслом иногда попадалась обыкновенная земля. Но души людей уже угнетал тупой груз надвигающихся событий
Вследствие реакционного поворота во взглядах некогда восторженно приветствуемого «царя-освободителя» в среде свободолюбивой молодежи нарастало опасное брожение, пока — после движения «друзей народа» последнего десятилетия и просветительской деятельности «народников» на селе — дело не дошло до образования революционного исполнительного комитета и до террора. Время от времени мы узнавали в доме дедушки о внутриполитической ситуации благодаря тому; что тогдашний военный министр Милютин — один из самых последних представителей когда-то влиятельной партии реформ, еще остававшихся в правительстве, — иногда встречался с ним на правах старого знакомого.
Однако, находясь в центре всего этого, мы все же оставались всегда чуть-чуть в стороне от них; тут было сходство с войной, которая только в воспоминаниях о прекратившемся в легенду Виталии обрела для нас свое лицо. Хотя мы с детства говорили по-русски, Борис носил русское имя, а я — уменьшительно-ласкательное, без которого в этой стране не обходится почти никто, мы никогда не забывали, что наша родина находится далеко отсюда, в Южной Германии — пусть даже мы и отдалены от нее многими поколениями. Не позволял нам забывать об этом отец — правда, скорее, непроизвольно, ненамеренно, тем, что просто поставил на свой письменный стол выцветшие фотографии с видами родных мест, словно это были снимки дорогих сердцу родственников, или же тем особым почтением, с которым он относился ко всем предметам, даже самым бесполезным и поврежденным, только потому, что они перешли к нам по наследству с давних времен, когда родители наших родителей еще не переселились в Россию.
Мы, таким образом, в первую очередь ощущали свою связь с остальными иностранцами, которых было немало, — даже непредвиденные браки с «настоящими русскими» случались реже, чем такие же между собой. Немцев, французов, англичан, голландцев, шведов отделяли от русских и тесно сплачивали между собой их церкви; евангелические церкви, куда ходило большинство, и школы при них — несмотря на неимоверную разбросанность общин по огромному городу — были своего рода центрами, куда, как на родине, словно стекались улицы, на которых жили иностранцы. Это интернациональное сообщество благодаря широте и великодушию принятых в России правил общения придавало нашей жизни более светское и в то же время более естественное очарование, чем, вероятно, такое было бы возможно в любом другое месте, и пока была жива мама, мы участвовали и жизни общества. Мама умела это делать со свойственной ей веселой непринужденностью, пленявшей и молодых, и стариков, хотя отец, рядовой магистр физики и математики, преподававший в высших учебных заведениях, был не в состоянии устраивать в своем доме роскошные приемы. Мама издавна воплощала в себе то, что привносило в его жизнь очарование или упоение, с ее смертью отец втихомолку все больше и больше тосковал по родине, которую знал только по нескольким поездкам. Все острее ощущал он в размашистой жизни столичных эмигрантских кругов какую-то странную самодовольную узость — так сказать, особый род филистерства, которое только внешне напоминало космополитизм, ибо — не имея прочных корней ни здесь, ни за рубежом — оно воздерживалось от активных действий. «И вообще, что это за город, Господи, — все чаще говорил отец. — Второпях воздвигнутый там, где уже не было сельской местности, он, кажется, убегает от села и забывает о том, что было до него; он все время как бы начинается сызнова, не помня предпосылок, не зная прошлого. Откуда же тут взяться будущему или хотя бы настоящему?»
В уединении этих серых, тяжелых зимних дней, примерно год спустя после смерти моей матери, в нашу жизнь снова вошел Виталий.
О его визите нас известил дедушка. Виталий, поселившись у родственников, намеревался осуществить свое давнее заветное желание и выдержать экзамен на аттестат зрелости. Но когда он предстал передо мной и моими братьями собственной персоной, его появление показалось нам, несмотря на извещение дедушки, внезапным и неожиданным. Мы были в комнате братьев. Какое-то время никто не мог произнести ни слова. Затем у меня вырвался радостный крик; «Виталий!» — словно та наша первая встреча вобрала в себя все детство.
— Муся! — тек же радостно воскликнул он, и лед был сломан. Борис обнял вновь обретенного друга, а Михаэль, возрастом почти не отличавшийся от Виталия, принял его как равного.
Он сделал какой-то жест не правой рукой, а левой, и наши взгляды тут же обратились на его безжизненно повисшую в рукаве укороченную руку.
— Я уже наловчился! — заверил нас Виталий. — Надо только тренировать левую руку. — И он, принявшись расспрашивать Михаэля об учебе, быстро избавился от наших попыток разузнать что-нибудь о его «военной карьере». Он и позже никогда не возвращался к этой теме; когда однажды Борис пристал к нему с этим вопросом, он ответил неожиданно резко:
— Вы должны знать: я не испытывал при этом никакого воодушевления… ничего подобного… не за «русских братьев» и тем более не против «неверных»… нет, нет, все было совсем не так! Только за себя самого… только ради себя…
Если он отстаивал на войне свою свободу, то он ее отстоял и теперь использовал ее исключительно ради учебы. Он усиленно занимался «зубрежкой» вместе со старшеклассником Борисом, стараясь наверстать упущенное, однако и Михаэль помогал ему утолять жажду знаний, хотя сам он не очень-то интересовался учебой. Фигурой Виталий значительно превосходил нашего элегантного, высокого, но немного узкогрудого Михаэля, что чрезвычайно радовало Бориса, который не вышел рост ом; и все же Виталий, несмотря на свое ученичество, казался самым старшим из них.
Мне он отчетливо напоминал прежнего мальчика, по глазам и линии рта я бы узнала его где угодно, особенно по линии рта. Нижняя часть лица у него была некрасивая, чуть выдающаяся вперед, но я заметила, что это зависело не столько от губ, сколько от прямого рисунка челюсти, и когда он говорил или смеялся, были видны клыки; это придавало ему то простодушный, то жестокий вид и не совсем гармонировало с выражением глаз.
Необычная ситуация в стране ограничивала связи братьев с внешним миром и еще теснее сплотила всех троих. Бывшего друга Михаэля, студента, занимавшегося, но слухам, распространением запрещенной литературы, посадили в тюрьму; все подозревали друг друга, и даже самые безобидные встречи вчетвером или впятером не были гарантированы от полицейского вмешательства. Для меня «три брата» наполовину заменили дружеские связи с девочками, которые в старших классах начали распадаться. Манерами и телосложением еще угловатая, робкая от природы девчонка, я умела веселиться только дома и почти не находила общего языка со своими сверстницами — от их пробуждающегося интереса к светской жизни меня вдобавок отделяло мое траурное платье. Тем временем благодаря Виталию я познакомилась с совершенно новой для меня женщиной, Надеждой Ивановной, Надей. Столь несущественную в общении с русскими фамилию я даже не сохранила в памяти. Она родилась в деревне, училась в столице на Высших бестужевских женских курсах, но одновременно организовала частным порядком свои собственные маленькие курсы, на которых она тайно учила нескольких неграмотных фабричных рабочих и домашних слуг. Это нужное народу дело, требовавшее мужества и чреватое тяжелейшими последствиями, с самого начала обеспечило Наде нашу восторженную симпатию. Мы ожидали встретить героическую женщину, а увидели милую маленькую белокурую девушку, невероятно хрупкую и своем поношенном темном платьице, с самыми нежными в мире глазами. Я была уверена, что в ней еще больше робости, чем во мне самой, и сердце мое рванулось навстречу ей. Кроме того, так сложилось, что она вскоре стала поверять мне свои тайны, связанные больше с любовью, чем с политикой: так обычно разговаривают друг с другом две девчонки. Несколько лет назад, будучи еще почти ребенком, она обручилась с сыном попа, их деревенского соседа; ее жених тоже готовился стать священником; вопросы веры не игра-ли тут никакой роли, еще менее — вопросы народного благосостояния: священник мог стать ангелом-хранителем своей деревни, особенно если для этой цели объединялись двое. Но, обзаведясь духовным саном, ее честолюбивый Спиридон устремился мимо ближайшей намеченной цели к высшей клерикальной карьере в рядах «черного» духовенства, которое требовало обета безбрачия, тогда как «белое» духовенство было невозможно без вступления в брак. Необыкновенно способный, он опубликовал свои хорошо обдуманные статьи и тем самым заставил говорить о себе — в Священном Синоде, у «главы» русской церкви, отступив от своих прежних мечтаний в угоду властям предержащим. Надя рассказывала об этом двойном предательстве с поразительным спокойствием, словно речь шла не о ее неверном Спиридоне, а о каком-нибудь человеке с луны. Но личная боль именно потому обретала такое потрясающее звучание, что Надя не отделяла ее от главного в русском человеке — от боли за русское дело. Им одним она жила, ему одному хранила верность — верность за двоих.
Так впервые, тесно общаясь с пей, я услышала о любовной трагедии, которая, без сомнения, мало соответствовала романтическим представлениям моих девических лет. С другой стороны, именно необыкновенная зрелость Надиного рассказа делала его доступным моему незрелому разумению: из таинственною мира человеческих желаний она возвращала меня в мир еще не раскрывшегося девичества. И когда мы вот так сидели друг напротив друга — в комнате моей мамы, которая без всяких перемен превратилась в комнату дочери, сохранив и свою светлую мебель, и цветные чехлы, — в наших черных платьицах мы были почти как сестры: одна исполнена героизма, другая совсем еще ребенок, но обе как две настоящие монашенки.
Однажды, как всегда после обеда, принеся чай и бутерброды в комнату моих работающих «трех братьев», я увидела, что они, против обыкновения, ничего не делают.
Темнело. Большие поленья, которые Борис любил подкладывать в печку, ярким пламенем освещали комнату, сам же он растянулся на своей кровати, подложив руки под голову.
— Чем это вы занимаетесь?.. И к тому же без света? — спросила я.
— Снег, видишь ли, должен появиться в нашей голове, — поучительно заметил Борис. — Ты и представить себе не можешь, невинное Божье создание, какие проблемы приходится решать сегодня человеку в этой стране…
Виталий отошел от окна, у которого он стоял, и прервал Бориса:
— Попросту говоря, речь идет об одном фабричном рабочем из Надиной группы.
Михаэль без промедления взял свой стакан чая.
— Да, представь себе, — начал рассказывать он, — это тот самый, что работал на мыловаренной фабрике, а теперь должен возвращаться в деревню. Он прислал целое сочинение, точнее, швырнул нам в лицо, и не сочинение, а настоящую обвинительную речь, писать он научился, это уж точно! Его до глубины души возмущает, что он теперь должен верить, будто звезды, что всегда светили над его деревней, — уже не глаза ангелов, как он думал раньше.
— Да, проклятая отсталость! — зевая, заметил Борис. — Милая святая Русь все еще остается Азией, она умеет только молиться, а не думать. Этой мелочи можем научить ее только мы — мы, то есть Европа.
— Если учить силой — молиться или думать, не имеет значения, — это в любом случае будет принуждением! — буркнул Виталий.
— Нет, ты послушай! — раздраженно сказал Борис. — Вы должны радоваться, что вам не надо проделывать самостоятельно весь исторический путь, пройденный нами, в том числе и в научной жизни, что вы все это получаете в готовом виде, вдолбленным в голову. И возникающие при этом конфликты, в конце концов, — те же самые, что когда-то возникали и перед нами.
— Те, да не те, — со страдальческой миной возразил Виталий. — Ваши были не такими наивными, не возникали в результате «вдалбливания» со стороны! Сюда наука приходит вдруг; с уже давно готовыми результатами, а не вызревает здесь постепенно — нет, ее бросают на нашу почву, как бомбу, готовую взорваться! Внезапное откровение, болезненное, как рана! Пойми же, что живое, единственно своеобразное тут — именно то, о чем так по-детски написал этот рабочий, а не ангельская и не более правильная астрономия, то, что возникает в ней из такого столкновения, из невозможнейших противоречий — из чего-то такого, что испытывает только он, только ему подобные…
Он оборвал фразу на середине.
— Ну а Надя? Она, стало быть, поступает неправильно?! Но тогда почему ты так восхищаешься ее деятельностью? — недоуменно заметил Борис.
— Я не против Нади выступаю, а, скорее, против себя самого, против того, что мне самому не совсем понятно, — тихо проговорил Виталий. Здоровой рукой он поддерживал правую, безжизненно свисавшую, — он иногда делал так, когда его неожиданно начинала мучить боль, а это случалось всякий раз, когда он перенапрягался.
— Что ж, как знаешь, — добродушно вмешался в разговор Михаэль. — В любом случае мы не можем вот гак сразу навести порядок во всей России… Надо стремиться к достижению цели.
— Цели?.. — Виталий обеспокоенно посмотрел на него.
— Господи, по крайней мере, закончить школу, познать жизнь, а там, даст Бог, и профессором стать! В этом заключается моя скромная цель, — вместо смущенно умолкнувшего Михаэля ответил Борис. Он сидел, свесив ноги, на кровати. — Сейчас для тебя важнее всего учеба, разве нет? Но именно в это время тебе приспичило выяснить, какими душевными мужами терзается этот фабричный рабочий. Вперед, господин Обломов! За работу!
Этот разговор прочнее запал мне в намять, чем многие предыдущие и последующие, хотя я, собственно говоря, уловила в нем только одну интонацию, которой раньше еще ни разу не слышала: Виталий — русский, мы — нерусские; себя и Надю он называл «мы» и противопоставлял нам. Даже теперь, когда он не был с ней согласен, — что я восприняла со странным удовольствием. Вдобавок, как выяснилось, Надя только страдала от добровольно возложенной на себя миссии — с помощью научной фразеологии открывать необразованным людям глаза на истинное положение вещей. Но страдала она еще и оттого, что видела, как все эти хорошо знакомые ей с детства крестьяне становятся в борьбе за существование городскими пролетариями. С другой стороны, она тем не менее фанатично верила в получавшее распространение в ее кругах марксистское учение, согласно которому все дальнейшее развитие неотвратимо подчинялось логической схеме — оно отталкивало даже Виталия, хотя он и не мог его опровергнуть.
Буквы, которым Надя учила своих неграмотных учеников, складывались в выводы, которые ее саму скорее угнетали, чем радовали, во всяком случае, складывались они не в утешительные, внушающие надежду «истины», подобные тем, которым она когда-то, не заботясь об их политическом и церковном смысле, пыталась следовать вместе со Спиридоном, живя но законам «братства Христова». С тех пор как кончилось детство и Надя оставила свою южную деревеньку, полную солнца, невежества и грязи, она не знала почти ничего иного, кроме мучительных мыслей, от которых болела голова и кровоточило сердце. Ее внешняя веселость и самообладание, ее всегдашняя готовность трудиться и помогать другим до времени заслоняли, скрывали глубокую печаль; но за этим сияющим покрывалом невинной жертвенности также таилась истинная душа маленькой Нади, как за ханжеской маской священника, должно быть, пряталась «черная душа» Спиридона, двойного предателя.
Я и сегодня не могу сказать, была ли Надя типичной женщиной, с которыми общался тогда Виталий, он знавал многих, о которых мы не имели представления. Время от времени произносилось имя, однажды в мои руки попала фотография, из-за которой я несколько дней смачивала солеными слезами свои послеобеденные бутерброды, потом, однако, выяснилось, что это снимок уже несколько лет назад бежавшей за границу Веры Засулич, стрелявшей в градоначальника Трептова, оправданной судом присяжных и вынесенной публикой из зала заседаний на руках — «первая из террористок», выступивших до организованного террора. Виталий приходил к нам все реже и реже, занятый делами, о которых он нам не рассказывал, но, должно быть, говорил о них с Надей в ее тесной комнатке, ночи напролет проводил со своими друзьями, но у нас они о таких вещах говорить не решались — как потом выяснилось, из вполне обоснованного опасения навлечь подозрение на наш немецкий дом.
От внимания наших родственников — многочисленных дядек и теток, имена которых мы с Борисом давали пасхальным яйцам, — все же не ускользнуло, что у нас часто бывали молодые люди, которые вели себя уж очень «по-русски», и об этом с неодобрением было сообщено отцу. Возможно, он и сам разделял озабоченность родственников, но никогда не говорил нам об этом. Ибо еще сильнее в нем было нежелание навязывать кому бы то ни было выбор друзей или форму общения с ними. Он всегда считал, что его сыновья сумеют заступиться за сестру, а она, в свою очередь, сможет поручиться за соответствующее поведение круга знакомых, из кого бы он ни состоял. Не знаю, соответствовало ли это безграничное доверие отца духу того времени, но уверена в одном: оно действовало на братьев в годы их молодости весьма поощрительно, было им поддержкой и опорой; даже товарищи Виталия стыдились одной только мысли, что могут злоупотребить этим доверием. Вообще-то к нам приходили только немногие из них, да и те крайне редко. Тогда, правда, они ввязывались в горячие споры друг с другом — и все же приходили к согласию, в том числе и с моими братьями, ибо все они были молоды, их ничего не стоило растрогать и привести в восторженное состояние. Первенствовала тут хрупкая, с робким взором Надя — своим тихим голосом, постоянно прерываемым кашлем, она добивалась того, чего не могли другие. Затаив дыхание, слушатели напряженно замирали, когда она с мягкой уверенностью, не страшась даже дьявола, гневно обличала противников народного блага. И я представляла себе, как она спокойно бросает бомбу под ноги своему Спиридону, этому вредителю общества, при этом совсем не испытывая чувства женской мести. Виталий говорил меньше других. Иногда он вступал в спор с Надей, но победа чаще всего оказывалась на ее стороне. Не потому, что ее точка зрения оказывалась предпочтительнее, а потому, что у нее эта точка зрения была. Ибо все явственнее Виталия тянули в разные стороны страстное стремление к духовному саморазвитию и та сила, которую он черпал из своего народа и которая не давала ему остаться наедине с собой.
Многое из того, что происходило вокруг меня, мне еще было непонятно, но я ясно видела, какие красноречивые перемены постепенно происходили во внешности Виталия: одежда его износилась, он похудел и вытянулся. Он перестал брить пробивающуюся бородку, волосы на его голове росли, как им вздумается, глаза порой были отсутствующие, с покрасневшими веками.
Но не только это придавало ему неухоженный вид. Он, очевидно, давно уже не жил у родственников. Тогда где? И получал ли он материальную помощь из Родинки? Об этом он говорил с нами так же мало, как когда-то о матери и об отечестве.
Дедушка остался вереи своей давней заботе о Виталии, который навещал его, но я сомневаюсь, что дедушка хоть в каком-то отношении был осведомлен о нем больше, чем мы. Папе Виталий тоже решительно нравился; ему пришлись по душе его настойчивость, упорство и усердие в учебе, даже безмерность жажды знаний, не позволявшая отдать предпочтение какой-либо одной науке — из благоговения перед знанием, из желания узнать обо всем. Виталий был среди тех немногих, кого отец впускал в свою святая святых, с кем вел серьезные научные разговоры: не смущаясь ничтожностью знаний молодого человека, он, как истинный ученый, — подобно Господу Богу в вопросах морали — интересовался только образом мыслей, то есть тем, что так глубоко сближает самых подготовленных с теми, кто обуреваем жаждой знании.
Порой могло показаться, что отец с его равнодушием к внешней жизни действительно склонен к тому, чтобы — так сказать, в соответствии с мнением тогдашних «летучих листков» — объяснить даже потертые пуговицы на пиджаке Виталия и эту ужасную щетину на его подбородке рассеянностью будущего ученого. Но как же мы заблуждались относительно отца! Это кажущееся восприятие, однако, было обусловлено деликатной сдержанностью, которую Виталию вовсе не полагалось замечать, стало быть, знанием и в этом вопросе. По той же кажущейся причине мы и самого отца воспринимали как «воплощение учености», не догадываясь, Отчего он закоснел в этой отрешенности от мира: оттого, что единственным и живым связующим звеном между ним и родиной была его наука, то, что он мог предложить родине в качестве самого дорогого дара.
Душевный разлад, подобный тому, что разрывал на части Виталия, таким образом вполне благоразумно находил единственно возможное решение.
К концу зимы ближайшие товарищи Виталия покинули город, и только тогда мне стало ясно, что он в полной мере делил с ними кров, голод и все трудности и делал это под чужим именем и с чужим паспортом. Надя тоже уехала. Ее скверный кашель опасно усилился, синие глаза горели лихорадочным огнем, голос становился все более невнятным. Мы пытались склонить ее к отъезду на родину, в южную деревню, и действительно она куда-то исчезла. Только много позже мои братья и я узнали, что она посвятила себя деятельности, последствия которой обрекли ее на заточение в Шлиссельбургскую крепость и на смерть более скорую, чем если бы это случилось в результате чахотки.
Эта пережитая нами смерть была покрыта тайной. Но как много я потеряла с исчезновением Нади! В ее фанатично-жертвенной приверженности политике была все же одна черта, которая не только разделяла нас, но и делала похожими друг на друга, — казалось, именно она придавала Надиной жизни, лишенной семейных радостей, высочайший гражданский смысл. Встречая на улице великое множество людей, она видела в них своих братьев, заглядывая в крестьянский дом или к измотанным непосильным трудом работницам на фабрике, она относилась к ним как к своим родителям, ибо не только старалась научить их чему-то полезному и благочестивому, но прежде всего всей душой и с глубоким благоговением приветствовала их, как дочь, стремящаяся жить по их заветам.
Но теперь я не могу оживить в памяти ее трогательную фигурку, не вспомнив одновременно о чрезвычайно странном известии, которое годы спустя принесла к нам в Германию газетная заметка. В ней говорилось о поповиче Спиридоне. Его, лицо духовного звания, заподозрили в террористической пропаганде и во время бесчисленных казней повесили. Должно быть, религия была для него всего лишь наиболее подходящим сортом динамита, так как он полагал, что проповедью безверия народ на борьбу не поднять. Хотел ли он с самого начала своим героическим молчанием заставить Надю отречься от него во имя свершения задуманного — это для нас навсегда осталось тайной. Конечно, такой вариант представляется все же довольно фантастическим, но не мог же не знать этот поистине интеллигентный человек, что Надя, и без него до самой смерти сохранившая верность своему делу, на одно была неспособна — на этот ужасный, тайный окольный путь, на эту дьявольскую сделку служителя культа…
Во всяком случае, решающий мотив поступка поповича так и остался для нас окутан глубоким мраком, и это способствовало тому, что трагический облик Спиридона годы спустя ярче запечатлелся в нашей памяти, нежели ангельский образ его невесты; она была во много раз чище своего жениха, но и во много раз громче звала на помощь дьявола, не зная до конца, что он из себя представляет.
Поворот в нашем настроении произошел во время русского поста; в один прекрасный день объявился в столице брат Виталия — Димитрий. Едва сбросив шубу и оставшись в шароварах из черного бархата и высоких сапогах, прекрасный, как юный бог, он сразу произвел фурор. Все закричали, перебивая друг друга: «Он похож на крестьянина!» — «Нет, на князя!» — «Нет, он словно явился из театра!» Сам Димитрий сказал: «Откуда вам знать в этой унылой городской дыре, что значит настоящий русский костюм?» И затем стал утверждать, что мне надо одеться боярыней; знаю ли я, что это такое? Выяснилось, что я имею об этом весьма приблизительное представление. Он безотлагательно принялся описывать мельчайшие подробности женского боярского костюма, заражая всех своей увлеченностью и изобразительным талантом, пока мы не выбрали даже цвет нового одеяния: ему полагалось быть розовато-красным, отороченным ни больше ни меньше, как мехом серебристой лисы.
Что-то праздничное вошло вместе с Димитрием в нашу жизнь. Мы вдруг снова научились смеяться, увидели, как все-таки, назло всем мрачным известиям, прекрасен этот мир. Очевидно, этот удивительно красивый человек имел дар открывать светлые стороны жизни. А это было уже нечто, что пришлось по душе темпераментному Борису, хотя кое в чем он втайне и завидовал Димитрию; Михаэль, напротив, соглашался с Димитрием из принципа, находя, что Виталий и временные трудности слишком сильно его «раздражают»; должно быть, благодаря другому Волуеву он чувствовал себя слишком взрослым и слишком серьезно относящимся к жизни.
Вдобавок ко всему в лице Димитрия я обрела своего первого обожателя: он обладал таким богатым поэтическим талантом, что беспрерывно наделял им предметы и людей: чтобы предстать перед ним молодой боярыней, мне совсем не надо было походить на нее Снисходительно улыбаясь, мои три брата констатировали, что четвертый брат рискованно выпадает из своей роли.
Итак, у меня появился замечательный поклонник, к тому же первый: как на это ни посмотри, а все приятно. В своей веселости Димитрий не был ни вертопрахом, ни франтом, у которого на уме только шелковые рубашки: он был переполнен красотой, которую когда-либо производила на свет русская земля, он воскрешал в нашей памяти великие творения русской поэзии, которые мы читали только в школе; другие, нам неизвестные, но ему давно знакомые, мы также впервые слышали от него. Он первый ввел меня в эту страну, до этого я лишь проживала в России, но не жила в ней, и если прошедшие месяцы наполнили меня смутным сочувствием к ее неслыханным бедам, то совсем рядом с этим чувством теперь пробудилась необузданная тоска по ее небывалой красоте.
Много недель прошло в почти пьянящем наслаждении жизнью. Однажды после обеда, когда я сидела недалеко от комнаты братьев за шитьем, вышел Виталий и встал рядом со мной у окна.
— Мне надо ненадолго съездить домой! — сказал он. Иголка дернулась вверх и соскользнула с нитки. Никогда еще Виталий не говорил с нами о своем доме и связанных с ним обстоятельствах.
— Разве твоя мать… — хотела я спросить, но испугалась слова, которого не принято было упоминать, и умолкла.
— Димитрий кое-что мне рассказал, — скупо пояснил Виталий. После короткой паузы он все же сам выговорил это слово. — Моя мать сейчас оправляется в Красавицу, другое наше имение, это родовое поместье Волуевых… И я мог бы наведаться в Родинку и повидать Евдоксию, свою сестренку.
Верно, он упоминал о своей сестренке еще тогда, в детстве, когда мы впервые встретились. Я улыбнулась, припомнив, как чопорно мы вели себя тогда, козыряя друг перед другом своими братьями и сестрами, словно они были нашей собственностью.
Но я ничего не сказала, мне не приходило в голову ни одной мысли, меня захлестнули воспоминания и радость, что он вдруг заговорил о себе; я только слушала и обматывала вокруг пальца нитку без иголки.
А Виталий продолжал говорить. При этом он все время смотрел в окно, словно рассказывая о том, что происходит на улице.
— Дело вот в чем: судя по тому, что я узнал от Димитрия, мать целиком подчиняет себе Евдоксию. Это никуда не годится. Я не хочу, чтобы она отдалялась от меня. Она должна слушаться меня, а не следовать всем этим ненавистным предрассудкам и принуждению.
— О Виталий, — против воли вырвалось у меня, — не увлекай ее, свою сестренку, за собой, во все эти битвы, не учи ее ненавидеть. Оставайся лучше здесь!
Он отвернул голову от окна, и я увидела его глубоко удивленный ВЗГЛЯД.
— Ненавидеть?.. Нет, именно этому она не должна научиться, как научился я: ненависть рождается из принуждения. Я должен там побывать, посмотреть, как помочь ей возвыситься над этим. Пока еще не знаю, как, но мать не должна потерять и Евдоксию — как потеряла меня.
«Он любит ее! — внезапно осенило меня. — Он любит, он все-таки любит свою мать… которую ненавидит!»
Мысли мои спутались. Шитье упало на пол. Ошеломленная, я встала рядом с Виталием у окна. Из соседней комнаты доносились голоса трех о чем-то громко спорящих братьев; когда голос увлекшегося Бориса срывался на тонкий дискант, раздавался смех. Я слушала, не вникая: сейчас мне больше всего хотелось уехать в Родинку.
— Я хочу с ней познакомиться! Хочу увидеть твою маленькую ссору! Несчастная маленькая Евдоксия!
По лицу Виталия пробежала улыбка, добрая, веселая.
— И совсем она не несчастная… Надеюсь, к ней не пристанет ничего дурного. Она еще такая: просто любит — и все. — Он умолк, немного помедлил и продолжал: — Когда она была совсем маленькая, то упрашивала мать рассказывать ей легенды о чудесах и снятых угодниках. Тогда я сам стал рассказывать ей увлекательные истории, и она привязалась ко мне. Это была наша первая схватка за Евдоксию — одна только Евдоксия воспринимала ее как безобидную игру. Она хотела слушать сказки. Мать знала их куда больше меня! Я не хотел рассказывать те, которые были известны и ей. И в конце концов стал выдумывать их сам.
— Ты? — удивленно воскликнула я. Вот Димитрий это мог бы. Виталию я не поверила. — Так расскажи мне одну из них, если еще помнишь!
— Любимую сказку Евдоксии я хорошо помню, ее я тебе и расскажу. Слушай же, вот она. Один человек пришел издалека, он был сиротой. И он пришел в одно королевство, которым правила прекрасная старая королева. Все были у нее в услужении, и ему тоже пришлось служить ей. Но ему крайне не нравилось ее блестящее пышное убранство, украшенные золотом одежды, в которых он почти не узнавал ее, и даже корона, тяжелая уродливая корона, сжимавшая ее голову и лоб. По этому поводу он затеял спор с ней и ее вассалами, и в ссоре убил их всех, включая королеву. Но когда она лежала перед ним мертвая, когда с нее упали ее пышные одеяния и корона, он узнал в ней свою матушку, которую давно считал умершей. Поцелуями он вернул ее к жизни, она поднялась и промолвила: «Милый мой сын, благодарю тебя за то, что ты помог мне избавиться от чар, которые едва меня не задушили, ибо я не позолоченное пугаю, а твоя матушка и пойду с тобой. Ничего, что все мои слуги убиты, пусть тебя это не огорчает». С тех пор он полюбил ее, поднял на руки, чтобы ноги ее не касались земли, взял свой страннический посох и сказал: «Нет, их смерть меня совсем не огорчает, теперь я буду служить тебе, отныне и до нашей смерти».
Виталий рассказывал медленно и точно, не отрывая взгляда от окна; он говорил так, словно не хотел что-либо прибавить или опустить. Казалось, каждое слово от частого употребления отвердело и стало как дерево или камень или неприкрашенная действительность.
Но самым прекрасным показалось мне то, что в этой истории присутствовала матушка. Обычно в сказках приходилось избавлять от чар только королев и принцесс. Избавить от них свою матушку — в этом для меня было нечто более важное.
На это Виталий удовлетворенно заметил:
— Да, точно так же считала и Евдоксия.
После этого мы оба замолчали. Но я чувствовала, что это был не совсем обычный разговор, из сказанного надо было сделать выводы. Это было начало, он впервые поделился со мной своими мыслями… А я, я и не догадывалась, что, пока я слушала Димитрия, в Виталии нарастало доверие ко мне! Я почувствовала, что вдруг густо покраснела. Только сейчас я припомнила снисходительную улыбку, с которой Виталий иногда посматривал на Димитрия и меня. Ах, конечно же, девушки и женщины, с которыми он общался здесь, мученицы и героини, они, должно быть, вели себя совсем по-другому! Но о сколь многом он умалчивал в разговорах с нами, особенно теперь, в присутствии своего брата. Об этом он молчал с ними, об этом заговорил впервые, я была самым первым человеком…
Когда вечером Димитрий снова читал и декламировал нам своих любимых поэтов, я слушала ревностно, как никогда до этого. При этом перед моим внутренним взором проходили картины Родинки, становясь поэзией, а поэзия благодаря им оживала и превращалась в неизъяснимо прекрасную действительность. Душа моя пылала, впитывая в себя эти образы, и я уже не могла отличить, где действительность Виталия, а где — его родины.
Так прошло самое холодное время. Уже стали смягчаться жестокие звенящие морозы. Сильные метели намели много снега, оставшегося лежать мягким широким покрывалом; днем и ночью приходилось очищать тротуары, снег бросали на дорогу, и в нем беззвучно вязли сани; не слышно было стука подков по деревянной мостовой, все шорохи звучали глупце, чем при сильном морозе, и даже звон колокольчика под дутой раздавался в затянутом серой дымкой воздухе над белыми улицами совсем как в сказочном сне
Димитрий давно уехал, Виталий вернулся из Родинки. После дневных трудов мы привычно собирались по вечерам в комнате братьев. Однажды к нам неожиданно заглянул отец. Это было редкое событие, как правило, мы виделись с ним только в столовой, и когда он вошел, мы все удивленно вскочили со своих мест.
Казалось, ему был крайне неприятен шум, вызванный его появлением; испытывая неловкость оттого, что сейчас этот шум еще больше возрастет, он умоляюще поднял вверх руки.
— Не случилось ничего особенного, хотя… но не пугайтесь понапрасну: кажется, я уезжаю на родину, то есть, знаете ли, меня приглашают во Фрайбург в качестве профессора…
Боясь переполоха, который могла вызвать эта радостная новость, он сообщил нам ее весьма осторожно, словно какую-нибудь печальную весть.
От криков «ура» у него зазвенело в ушах. Дети, будто индейцы, окружили его и взяли в плен.
— Да здравствует папа! Ура! — как одержимый, кричал Борис. — Наконец-то нашлось то, что тебе подобает! Наконец-то они оценили твои научные работы!
— Троекратный поцелуй, папа! Нет, по русскому обычаю! — настаивал Михаэль, обычно встречавший в штыки проявления нежности; он крепко обхватил голову отца руками, словно готовясь к хирургической операции, и, как полагается, поцеловал его в губы и в обе щеки.
Я погладила эти щеки, бледные, утомленные от бессонной ночи, как и все лицо, на котором постоянно лежала печать чрезмерного напряжения. Он наверстывал по ночам то, что ему, как ученому, не удавалось сделать днем, заполненным преподавательской работой.
— Теперь ты у нас отъешься и будешь выглядеть как настоящий херувимчик! Долой все мелкие заботы, прочь от этого жуткого климата!
Наклонив голову, он терпеливо снес первый напор бурных восторгов. Затем, совершенно измотанный, опустился на ближайший стул. Теперь он тоже радовался вместе с нами. Наше ликование было ему приятно, и самые волнительные минуты были уже позади.
— Да, не правда ли, Муся, дитя мое? Мое здоровье не должно меня подвести! Именно сейчас я хочу… точнее, хотел бы кое-чего добиться!
Виталий держался в стороне, он даже не подумал поздравить отца; лишь его взгляд, вся его поза говорили, как он к нему привязан. Этот постоянно погруженный в работу, бескорыстно поглощенный своими абстракциями ученый с одухотворенным лицом, на котором вопреки печальным складкам в уголках рта светилась радость мыслителя, был для Виталия совершенно новым явлением, такого он не встречал ни дома, ни среди товарищей; должно быть, Виталия сильнее всего привлекало в нем то, что ему самому казалось недостижимым.
— Итак, предстоит отъезд!.. Дедушка, разумеется, с нами не поедет… у Бориса на носу экзамены на аттестат зрелости… Наконец, я в скором времени кончаю Горный, — заметил Михаэль, и в его голосе радость сменилась сомнением.
— Все равно! Пора собираться… да, будем собираться в дорогу! В Германии ведь все лучше, чем здесь! — по-прежнему восторженно кричал Борис.
— Фу, это же черная неблагодарность! — вдруг набросился на него Михаэль. — Пусть это не наша родина — но наш родной город все же здесь… А что касается страны, то где, скажите мне, я, горный инженер, найду применение своим знаниям? Здесь простор, здесь будущее…
Борис чуть не кинулся на него с кулаками:
— Как? Может, ты вообще хочешь… хочешь остаться? Один из всех нас?.. А я… я?..
Отец растерянно поднял руки:
— Борис, перестань! Разумеется, он может остаться! Каждый поступит так, как хочет. Разумеется!
Мысленно он уже видел, как ласковые уговоры переходят в спор и раздражение. И кто знает, быть может, своим разрешением он подавил в себе легкую боль оттого, что победила, хотя бы в течение одного часа, не только старая родина…
Родина! Я стояла рядом с отцом, обняв его. Это слово пронзило меня, тронуло мою душу, перед моим взором ожили картины, подобные тем, что стояли на письменном столе отца. Я видела холмы, горные хребты, долины, ущелья, прорезанные ручьями, видела повсюду обработанные поля, ухоженные леса, раскинувшиеся везде деревни и города, и даже самый крохотный городок с каменным колодцем на Базарной площади и живописными улочками, дошедшими до нас с тех времен, когда дома в целях защиты строились вплотную друг к другу, открывал взгляду новые, восхитительные виды; сменяли друг друга картины природы, говорившей, как и повсюду в мире, о характере людей.
Людей… Когда я пыталась представить их на фоне местных знакомых, мне упорно приходили на ум только пестрые швабские колпаки, виденные мной в Петергофской колонии, где иммигранты из Швабии с незапамятных времен снимали на лето дачи. Мы тоже там жили. Они еще носили свои одеяния, говорили на своем швабском наречии, которое давало о себе знать даже в их ломаном русском. Я подумала, что надо бы поехать к ним, чтобы потом передать от них привет немецкой земле. Я представила себе, что стою, как в то лето, на русской равнине, у ручья под березами, наполняющими влажный вечерний воздух терпким ароматом. Представила, как мы собираем на лугу колонистов сено в кучи, поджигаем их и бросаем в поток, представила с поразительной ясностью, как они плывут по течению, а пламя ярко вспыхивает и гаснет в воде, освещенной закатным солнцем.
Такое я видела только в России; теплыми летними вечерами дети и взрослые бросают в реку горящее сено и восхищенно глядят ему вслед.
Перед моим внутренним взором застыла эта картина с швабскими колонистами в центре; но я уже не знала, какую землю мой взгляд высматривал.
Последующие недели пролетели в спешке и хлопотах, так как к летнему семестру мы должны были уже переселиться в Германию. На меня свалилось столько дел — по дому и связанных с отъездом, — что моей молодой энергии стало уже на все не хватать, к тому же мне непременно хотелось каждый день выкроить время для неблизкого пути к дедушке.
С дедушкой меня издавна связывали самые нежные отношения. Когда я немного подросла, он стал вести себя со мной особенно мило, с какой-то старомодной галантностью, которая выражалась в сотне маленьких утонченных нежностей и которая одинаково восхищала обоих — благородного кавалера и сто очень юную даму.
Он все еще жил в своей просторной квартире, которую так часто предоставлял в наше распоряжение, когда мы были еще детьми, и несмотря на относительный неуют, царивший в почти необжитых комнатах, и на высокую плату, упорно не хотел от нее отказываться.
— Вокруг меня всегда должно быть место — место для вас всех! — уверял он еще и сейчас, когда мы собрались его покинуть. — Я хочу навсегда сохранить это чувство: вокруг меня должно остаться то, что я любил в своей жизни, — даже если в данный момент вокруг меня нет ничего. Для этого мои двери будут открыты всегда. По-настоящему одинок я стану только тогда, когда почувствую тесноту вокруг себя… Тесная квартира — это уже начало могилы.
Хотя он не хотел уезжать с нами, а только собирался навещать нас летом, «пока будут позволять старые кости», он вместе с нами радовался изменившейся ситуации и советовал нам поторопиться с отъездом, чтобы найти немного времени и надлежащим образом отдохнуть. Поэтому в последнее время у нас и впрямь была лихорадочная спешка, и я внушила себе, что, не думая ни о чем другом, я должна заниматься только насущными повседневными делами
Однажды вечером, когда я уже собралась уходить от дедушки, он взял меня за подбородок и слегка приподнял вверх мое лицо. Он долго молча смотрел на меня своими сероватыми, стального цвета глазами — глазами, на которые в детстве мы хотели бы поменять свои собственные, непонятного цвета, серо-сине-карие.
Совесть моя была чиста, но иногда невозможно было догадаться, что таилось в глубине дедушкиных глаз.
— Послушай, дитя мое, в самом деле только из-за этой суеты ты стала такой тощей и остроносой, такой бледненькой и некрасивой?.. Муся, неужели это все из-за сборов?
Не разжимая рук, которыми я обхватила шею дедушки, собираясь поцеловать его, я опустила лицо и уткнулась носом в его рукав.
— Не смотри на меня так, дедушка… Это я от радости…
— От радости, Муся? Или еще и оттого, что тебе нелегко дается отъезд?
При этих словах я вздрогнула, от сильного сердцебиения у меня перехватило дыхание. Тесно прижавшись к нему, я пролепетала:
— Ах, дедушка, нет… нет!..
— Все-таки расскажи мне, детка, — прошептал он, обнимая меня и наклонившись к моему лицу, — так будет лучше для тебя, так надо.
— Но я в самом деле не могу, дедушка! Я просто не знаю… какая-то тяжесть, которая меня не отпускает… радость так трудно дается,— отвечала я с трудом, мне казалось, что эта тяжесть нависла надо мной, готова рухнуть и раздавить меня. В отчаянии я резко подняла голову. — Я иногда думаю, дедушка, а вдруг смерть легче? Я хочу быть с мамой.
Он сильно вздрогнул. Ему явно хотелось найти бесхитростные слова утешения, но он не нашел их, снова прижал мое лицо к себе и стал гладить — так нежно, словно его руки касались тончайшей паутины, стараясь не повредить ее.
Славные, милые руки.
— Если бы только вы могли где-нибудь отдохнуть, отец и ты… где-нибудь в чудесных южных краях… Разве не славно было бы?.. Там. Там, где уже все в цвету, Марго!
— Да, дедушка, — послушно сказала я. Время от времени он называл меня именем моей матери, в честь которой назвали и меня; и каждый раз мне казалось, что в нежность таких минут вливается еще и вся его любовь к маме, перечеркивая время, разрывая цепь лет.
— И знаешь, что мне теперь часто приходит в голову? Разве не живет в Киеве самая милая из наших прибалтийских родственниц? И разве лучший друг отца не преподает в Харьковском университете?
— Да, дедушка.
— А теперь слушай внимательно. Почему бы вам не съездить на юг, прежде чем окончательно покинуть Россию? Что ты об этом думаешь? А дедушка поможет.
Что я об этом думала? На прощанье увидеть Россию во всей ее необъятности? Я не отрываясь, с надеждой смотрела в лицо дедушки. Но сумеем ли мы с папой найти именно то, что надо? Не затеряемся ли мы на русских просторах?
Дедушка ясно видел в моем взгляде возрастающую надежду, видел испуг, сомнения, огромное напряжение. В его глазах мелькнула улыбка, едва-едва заметная, даже не отразившаяся на лице.
— Марго, дитя мое, — вдруг сказал он и поцеловал меня. — Я бы хотел, чтобы кто-нибудь мог рассказать мне, осталась ли ты и на благословенном юге такой же остроносой, такой же бледненькой и некрасивой. Как ты думаешь?.. Если у меня появится там человек, который обо всем мне напишет? Например, в Киеве, на Пасху? Ты знаешь, как я отношусь к Виталию с самого его детства; мне кажется, он окажет мне эту услугу.
— Ах… дедушка, — проговорила я задыхаясь.
— Марго, душенька.
В Киеве
Кусочек улицы в Киеве — улицы, ведущей в буйство весны.
Из-под балкона второго этажа она поднималась вверх и там терялась в зелени.
Напротив, та ее часть, которая шла вниз, вливалась в Крещатик, открывая вид на добрую часть квартала, где царило по-городскому шумное оживление, толпились повозки и экипажи и раздавались пронзительные голоса торговцев овощами. Это был вид на «маленький Париж», которым очень гордились местные жители.
Я же неотрывно смотрела вверх, где все зеленело и цвело, где, как мне казалось, город внезапно исчезает, теряясь в буйной весенней зелени. Ибо весна здесь набрала пакую силу, что в зелени терялось и исчезало даже самое густое переплетение улиц; улицы тщетно пытались спастись, поднимаясь на холмы, прячась в низинах между ними, — повсюду зелень перекрывала их, разбивала на кусочки.
Но и город не отставал от весны, сражался с ней, защищаясь шеломами куполов и одетыми в броню стенами, он снова и снова ликующе возвышался над пышной зеленью, и в самом деле немного похожий на воина в сверкающих доспехах, вечно древний среди вечно юной весны.
Нас приютили у себя наши милые родственники, Хедвиг и ее статный белокурый супруг из прибалтийских немцев. Мы оказались в самом что ни на есть немецком маленьком доме, где царили порядок и торжественность и где была прелестнейшая крошка, увлеченно возясь с которой папа заранее готовился к своей будущей роли дедушки. Он и малюсенькая девочка всегда были вместе, не уставая удивляться друг другу; за долгие годы труда он забыл, что уже видел и пережил нечто подобное, и оно, как в сказке, снова ожило в нем. Трудно сказать, кто кого больше поражал — он малышку своими колючими усами и тиканьем карманных часов или она его своими миниатюрными ножками и пальчиками. Но всяком случае, его было нелегко соблазнить какой-либо другой достопримечательностью Киева, и только профессиональная добросовестность вынуждала его время от времени присоединяться к нам с Виталием.
Виталий в таких случаях вел себя очень тихо, не распространялся о своих впечатлениях, пока через несколько дней мы не отправились на прогулку с ним вдвоем. Миновав Крещатик. мы спустились в центр города, в старый Киев. У входа в кафе «Самадени», как всегда, сидели биржевики, погрузившись в свои газеты, между ними, тоже как всегда, почти как на рекламном плакате, выделялся поразительно красивый перс в зеленом военном мундире с патронной сумкой и в высоченной папахе, мимо проплывали модно одетые дамы, красивые и хрупкие, окутанные запахом духов, который, почти действуя на нервы, вырывался также из многочисленных парфюмерных магазинов, пороги которых — словно конкурируя с изысканным дыханием весны — обрызгивали розовой водой и ирисом.
— Зажми нос и закрой глаза! — сказал вдруг Виталий. — Ибо это не Киев — от Киева совсем ничего не осталось. Ах, какая досада; мы же знаем: перед нами — Древняя Русь, здесь бы и ожить былинам, ведь тут где-то невидимо сидит сам святой Владимир и пирует в кругу своих богатырей… Но, уж конечно, не у Самадени.
И мы решили, что и на этот раз надо осмотреть церкви, где еще остался русский Киев, и быстро направились к Софийскому собору.
Глухо, как во сне, гудел колокол. На темно-синих куполах с золотыми крестами жарко плавилось солнце.
Миновав нищих и прокаженных, окруживших портал, протягивавших нам просительно руки, тянувшихся к нам исхудавшими телами, мы вошли в древнейший и почтеннейший киевский храм.
Во время немногих зарубежных поездок мне в детстве показывали памятники церковного искусства, и как ни мало я в нем разбиралась, я все же чувствовала нечто, его породившее, хотя сама я привыкла слушать в лишенных каких бы то ни было украшений церквах более или менее сухие или же елейные проповеди — их посещение должно было выражать что-то вроде национальной сплоченности эмигрантов. Здесь же ничто не говорило ни моему сердцу, ни уму, не возникало чувства единения. А в памяти навязчиво всплывали подчеркнутые красным карандашом слова о русском церковном искусстве из принесенной мной отцовской книги: «подражание Византии» и «рано застыло в своем развитии, не обретя собственных форм».
Я следовала за Виталием. Но повсюду меня окружало только онемелое, застывшее великолепие мозаичных панно, блеск золота и драгоценных камней, нигде не привлекая мой взгляд красотой пропорций; ничего не понимая, я стояла перед святыми иконами, на которых схематично проступали образы святых, темные, почти неразличимые за всем этим блеском металла и драгоценностей, все это не только обрамляло, но и облачало их, и в этом навязчивом земном облачении они как бы лишались своей сути.
Стоя перед громадным иконостасом, сильно смахивавшим на большие разрисованные ширмы в стиле рококо, которые профанировали священные сюжеты, я прочитала в своем путеводителе: «позднее нововведение». Виталий, заглядывавший в книгу через мое плечо, энергично заметил:
— Да! Введено позднее; первоначально святыни были неотделимы от молящегося народа, к ним был свободный доступ. — И он захлопнул книгу, которую я держала в руках.
Я разглядывала церковный свод с огромной Богоматерью Знамения на золотой мозаике в обрамлении фриза, украшенного восхитительными узорами. На уровне ее груди, словно в гигантском медальоне, расположился младенец Христос, а сама она простирала руки вверх, словно творя магическое заклинание.
Бесконечно долго стоял перед ней Виталий. Неужели ее образ так взволновал его? Когда я вопросительно заглянула ему в лицо, то увидела чем-то сильно смущенного мальчика. Я едва удержалась от смеха. У него был такой вид, словно он извинялся перед безмерно величественной Знаменской за то, что не знает, как вести себя перед ней. С удрученным видом он неотрывно смотрел на нее и беспомощно мял в руках кепку.
Когда мы наконец добрались до выхода и кепка Виталия снова благополучно водрузилась на его голову, я несколько раз глубоко вдохнула весенний воздух — за себя и за бедных, теснящихся в храме святых.
Виталий, однако, на шутки не отвечал, нарочитая мальчишеская серьезность никак не хотела его покидать.
Кроме того, ему хотелось высказаться.
— Такие вещи надо понимать… автор твоей книги в них совершенно не разбирается… да он о них представления не имеет! Вот если бы она сама, Знаменская Божья Матерь, могла обо всем рассказать! Она…
Но тут его неуверенные, с трудом подыскиваемые слова заглушил громкий шум на площади перед собором. Похоже, несколько старых евреев ввязались в ссору с окружающими или, может быть, самонадеянно подошли слишком близко к входу в храм? Поток проклятий обрушился на головы евреев, один из них уже пустился в бегство, полы его длинного кафтана развевались, похожие на темные крылья; его товарищ, старик с седыми пейсами, выбивавшимися из-под засаленной ермолки, что-то унизительно бормоча, медленно засеменил следом, к пыльным еврейским улочкам в пойме реки.
Двое паломников, мужчина и девушка, в пестрой одежде, какую носят в восточных областях России, стояли, опершись на посохи, и смотрели на убегавших — серьезно, без видимой насмешки, без видимого сочувствия: так из мирного домашнего уюта смотрят на нечто совершенно чужое.
Виталий обратил на это мое внимание. Но то, что он хотел сказать мне чуть раньше, так занимало его, что и эта сценка вернула его к прежней мысли.
— Ты только взгляни на этих двух! — сказал он. — Несколько недель — даже дольше! — брели они сюда, голодая, прося милостыню, они страшно устали, они совершенно одиноки в этом чужом для них море зданий, и все же они — дама! Они пришли домой, к народным святыням… Оба еврея, даже если они живут здесь давно и предки их здесь жили — а были времена их господства в городе, — они все равно незваные гости, чужие, пришельцы, потому что такие они перед Божьим дамам.
— Паломники — да! — удивляясь про себя, ответила я. — Но как ты можешь говорить об этом столь благоговейно?.. Когда ты захлопнул мою книгу, мне показалось, что ты сам продолжаешь читать из какой-то другой книги… А как же твоя злость на духовное принуждение у вас?..
Он не дал мне договорить:
— Именно поэтому, пойми же! Не знаю, что произошло, но когда я стоял перед Знаменской, мне показалось, что все озлобление вдруг свалилось с меня… Что я могу смотреть на эти вещи — и на эти тоже — другими глазами, не такими, как дома. Отвлекаясь от собственных горестных воспоминаний… Я вдруг увидел их во всей широте, во всем размахе — именно такими и создал их народ, подчиняясь необходимости, соединив воедино хорошее и плохое… Я увидел их русскость…
Виталий схватил меня за руку и шел, не отпуская ее; казалось, ему не хватает слов, и он, чтобы говорить вразумительнее, прибег к помощи рук.
— Конечно, это преследует меня все эти дни, — продолжал он, — но при осмотре вместе с другими я почему-то был слишком одинок… только сегодня… с тобой… с тобой… вдруг исчезла эта зажатость, ненависть, исчезли мои собственные воспоминания!.. осталась только память о земле, моей земле.
Моя рука вздрогнула в его руке. Я стеснялась и страдала. Я казалась себе тем старым евреем. «С тобой!» — сказал Виталий. Он не знал, что я в это время скучала. Во всем этом было что-то странное: я не могла от души радоваться, что испытанное им чувство сблизило его с матерью, хотя обычно меня радовали проявления любви к ней. Знаменская Божья Матерь и мадам Волуева в какой-то точке слились — в нечто чужое, отчуждающее. «Она даже ребенка на руках не держит как следует! — сердито подумала я, имея в виду обеих. — Как фокус показывает, поднимая вверх руки: смотрите, что я умею!»
И пока мы, как дети, молча шли по киевским улицам домой, я представляла себе, что было бы, если бы мы встретились с Виталием до Киева. Мы с отцом проехали Украину, чтобы проведать его коллегу в Харькове… Мы ехали по земле, которая была как нескончаемый парк, отданный хозяином в аренду своим пташкам. Малороссийские хатки походили на птичьи гнезда среди зелени — светлые, с выбеленными стенами гнездышки. Однажды я заглянула в такую хатку: на полу вместо привычного песка было рассыпано душистое сено, в котором попадались полевые цветы; цветы украшали оклады икон, лежали под выступом крыши, образующей, благодаря нескольким опорным балкам перед дверью, нечто вроде террасы; венки из полевых цветов и ленты носили на голове девушки. Может быть, тогда был большой праздник? Но в России столько праздников! Пришла весна, отсюда и цветы. Никто из нас и думать не думал о церкви.
Совершенно неожиданно наш маленький круг получил прибавление — приехал Димитрий, брат Виталия. Несколько месяцев назад Димитрий поехал на юг, к друзьям своих родителей, и внезапно обручился с дочерью хозяев. Теперь, возвращаясь с нижнего Дона в Родинку, на северной Волге, он плыл вверх по Днепру, с заездом в Киев, путешествовать так ему было уютнее, чем по железной дороге, и, несмотря на неторопливость движения по ничем не привлекательной равнинной местности, над которой возвышались холмы Киева, он прибыл наэлектризованный счастьем, задыхаясь от избытка жизни: мать уже назначила день свадьбы.
Все было точно так же, как и зимой, когда Димитрий появился среди нас. Хотя на этот раз на нем была не синяя шелковая рубаха, а обычный костюм английского покроя, он, как всегда, привез с собой атмосферу особой поэтичности. Довольно редко, но все же случается, что жених, непрерывно поэтизирующий свою невесту, вызывает в других не отчаяние, а влюбленность, тут был тот самый редкий случай.
Как зачарованные внимали мы тому, что рождалось из ничего не говорящего нам слова «Татьяна» — так из куска глины под рукой скульптора рождается сияющая жизнь. Это впечатление, как и любое произведение искусства, было новым для каждого из нас, обретало форму собственной чудесной истории, и эти наши непроизвольные при-сочинения, которые Димитрий, конечно же, сомнамбулически вплетал в свои рассказы, невообразимо подхлестывали его фантазию. Мне кажется, Хедвиг первой попросила его показать фотографию невесты, после того как даже ее муж заволновался от обилия достоинств Татьяны. Фотография оказалась под рукой, в нагрудном кармане жениха. Хедвиг вырвала ее у него из рук, вгляделась — и с расплывшимся в счастливой улыбке лицом передала дальше. Мы тоже молча рассматривали фотографию: Татьяна, с соломенной шляпой в руке, сидела в саду на скамейке и дружелюбно смотрела на нас; чуть грузноватая, с широкоскулым лицом и необычайно высоким разлетом бровей, она, казалось, удивлялась, что вокруг нее поднимают так много шума.
При полном молчании снимок попал к моему отцу, он держал на коленях малышку и не мог рассмотреть его раньше. Девочка первой выразила свое мнение, с энтузиазмом показывая пальчиком на фото и лепеча: «да… да». Папа, естественно, присоединился к мнению крошки; в голосе его было столько тепла, что каждый из нас вдруг снова обрел способность говорить:
— Димитрий! Вы не все сказали нам о Татьяне. Не сказали, какой она душевный человек — добрый, очень добрый, Димитрий.
И Димитрий снова начал рассказывать, пытаясь на этот раз быть справедливее к Татьяне.
С тех пор он стал относиться к отцу, как к самому проницательному из всех, по его огорчало, что папа отказывался оставлять малышку и отправляться на ежедневные экскурсии, которые предлагал Димитрий. Димитрий поставил на голову весь дом, ему хотелось, чтобы его окружали все. «Я не мог спокойно дожидаться свадьбы», — чистосердечно признавался он.
Однажды мы втроем совершили на пароходе поездку в Голоссевскую, где в юности Хедвиг обручилась со своим мужем и, вероятно, поэтому предполагала, что там можно увидеть массу интересного. Во время поездки Димитрий поведал своему брату и мне, как возник их союз с Татьяной. И сам тот не желая, рассказал многое, что осветило эту чудесную любовь с совершенно новой стороны. Например, о том, что его мать, мадам Волуева, уже давно устроила внимательные смотрины невесте и в своих молитвах обручила ее с сыном. «Наша мама полюбила ее до меня!» — повторял он, и в его устах это была более высокая похвала Татьяне, чем все предыдущие.
Голосеевская оказалась не особенно красивой, лесистый ландшафт был застроен балаганами и разного рода увеселительными заведениями, за которыми возвышались многочисленные монастыри. Правда, Димитрий мог многое о них порассказать, в одном из них хранились чудотворные иконы; он искренне сожалел, что не может показать их мне.
— Ваши иконы такие темные, почти черные; как они могут нравиться? — смущенно призналась я.
— Черные? — озадаченно повторил он и изумленно остановился на дороге. — А как же им не быть черными, ведь они, благодарение Богу, такие древние, и чем древнее, тем священнее. Нет, Муся, послушай, ты же не ищешь здесь, например, дерзости западных художников, которые и впрямь осмеливаются писать Бога и Богоматерь такими красивыми и… такими естественными, как мы сами? Нет, так поступают только язычники, — заверил он с очевидным душевным спокойствием. — Само собой, мы тоже умеем живописать! Все, что есть на земле и на небе, даже самое прекрасное — невесту, — можно передать человеческими красками — но только не его, не Бога. Делать это столь же невозможно, сколь и неподобающе.
Я думала, вместо меня на это ему ответит Виталий. Но Виталий стоял молча и рисовал тростью фигуры на мягком речном песке. В этот день Димитрий не раз утверждал, что я смотрела бы на все совсем по-другому, если бы в наших экскурсиях, которые мы совершали ранее впятером, он был с нами шестым. Поскольку мысль «осмотреть» все заново меня не увлекала, я выложила об увиденном все то, что думала. Димитрий на меня не рассердился, а только добродушно заметил:
— Вы смотрели на наши иконы, как юная дама: находили безвкусными одежды, обилие золота на окладах, жемчуга или драгоценностей, но взгляните на все глазами не дамы, а женщины — неужели вас не трогает, что люди приносят все это в дар своим святым? Это же глубокая, исполненная веры скромность, которая осмеливается проявить себя только в одежде, в земном, только окладу жертвует свое земное, пусть даже то, что считается самым драгоценным. Она, эта скромность, не вписывает грубо и запросто божественное в образ, снижая его до обычных вещей! Именно поэтому иконы — не картины, они не «прекрасны», они не показывают, а скрывают Бога…
Димитрий воспламенился от своей речи, он вскочил на ноги под деревьями у реки, где мы расположились на отдых, и продолжал распространяться об образе Бога; образ Татьяны в этот момент впервые совершенно выпал из его сознания. Виталий поднял голову и внимательно посмотрел на брата. Он и был достоин внимания, этот человек, стоявший перед нами, выделявшийся на фойе неба своей светлой красотой, скорее Аполлон, чем апостол; обличавшие ересь губы своими линиями напоминали рты греческих божеств.
В моей памяти особенно ярко запечатлелась та глубокая искренность, с какой Димитрий ответил на упрек брата: «Ваше высокомерие только воображает, что это суеверие, без которого можно обойтись. Мы привязаны к видимому! Неужели ты не чувствуешь, что икона — единственно возможное решение, созерцать Бога, отказываясь от созерцания его видимости? Несколько торжественно застывших линий, строго предписанных, неподвластных произволу и фантазии, — знак, указание: „за этим живет Бог“. Темный лик, благословляющая рука — намек на невидимое, несказанное, на вечное присутствие духа, наивысшего из всего, что нам известно, что для пущей ясности выражается чудовищно неуклюжими буквами: „Бог есть дух…“»
Поэтический талант Димитрия легко и просто делал достоверным и живым то, о чем он вдохновенно говорил. Я воочию представляла себе, как из всех этих «языческих поделок», насилующих божественное начало, претендующих на то, чтобы выразить, высказать его, тихонько удаляется Бог, как он скрывается в почерневших от времени, молчаливых иконах, которые не предают его, не оскверняют…
Преимущество, с которым Димитрий одержал над нами победу, несколько померкло в наших глазах, когда мы из-за него опоздали на пароход, возвращающийся назад; Димитрий. старательно списавший расписание и взявший на себя роль руководителя, должно быть, все время жил в праздничном, воскресном настроении: он не заметил, что по будним дням расписание было другим.
Мы быстренько отправили в Киев телеграмму, объясняющую паше отсутствие, нашли пристанище в трактире, который, правда, был больше кабаком, нежели гостиницей, и в конечном счете продлили наслаждение весенним вечером у реки. Димитрий уже склонялся к тому, чтобы объяснить устроенную им неразбериху внушением свыше, как из Киева на частном судне прибыла шумная компания поляков и украинцев и во всех помещениях трактира превратила ночь вдень. Это его ужасно расстроило, воображение уже подсказывало ему жуткие картины, делавшие совершенно невозможным мое присутствие в этом заведении, и он выдвигал фантастические предложения, как забаррикадировать мою комнату от гуляк
— Я посажу тебя на спину и переплыву на ту сторону Днепра! Ну и комната! Виталий, ты только посмотри! Даже ключа в двери нет! Я ничтожный тип! Вы повесить меня должны! — причитал Димитрий, обращаясь ко мне то на «вы», то на — «ты».
Виталий молча бросил недокуренную сигарету далеко в траву, где она продолжала тлеть, подобно светлячку; должно быть, монеты Димитрия обо мне и моей комнате напомнили ему Надю и других товарок, которые всегда и везде сами умели постоять за себя. Но преувеличенные опасения Димитрия развеселили меня и отвлекли от серьезных мыслей, навеянных задумчивым вниманием Виталия во время гимнов иконам; эти иконы казались мне пострашнее гуляк, совершенно меня не интересовавших. Разке не было у меня двух телохранителей?
Ближе к ночи звездное небо — «небо Пушкина и Гоголя» — отвлекло фантазию Димитрия от трактира; он заинтересовался ярким звездным сиянием украинских ночей.
— У нас на севере ясные ночи лишают звезд их силы — как на вечерней зорьке, так и перед рассветом, — жаловался он. — Здесь не так. Обрати внимание, как будет наступать рассвет: кровавое зарево поднимется над речным туманом, породнившимся с темнотой, сразится с ней, как воин, как победитель, которого все вокруг, словно спасенное от небытия, приветствует возгласами ликования, над которым возвышаются только звезды.
Когда мы вернулись в наши комнаты, Виталий провел рукой но моей дверной ручке: там не было не только замка, отвалился даже ржавый запор. Он хотел что-то сказать по этому поводу, но промолчал: очевидно, вспомнил о моем желании сказать ему кое-что наедине о нашем дневном разговоре. Он улыбнулся и посмотрел на меня каким-то странным взглядом, рассеянно отвечая на мои вопросы. Пожав мне руку и пожелав спокойной ночи, он только сказал:
— Не обращай внимания на шум, маленькая немецкая девочка, спи спокойно.
Эти слова прозвучали, однако, ласково и нежно, не так, как если бы он сказал «нерусская девочка». И я уснула так крепко и беззаботно, как будто в такие ночи у всех незапирающихся дверей сами по себе вырастают замки и защелки.
Когда я проснулась, уже начинало светать. Из комнат внизу, где шумела ночная попойка, не доносилось ничего, кроме храпа и хрюканья. Розовое зарево, вставая над укутанными серым туманом берегами, заглядывало в мое окно. Да, поднималось солнце, о котором вечером увлеченно рассказывал Димитрий и которое еще прекраснее, чем он, славили своими первыми песнями пташки.
Разгорающееся утро обнажило все уродство комнаты, пыль, оборванные бумажные обои, грязную мебель.
Я вскочила с постели, быстро умылась, оделась, пробралась к двери и, бесшумно отворив ее, едва не споткнулась: перед дверью лежал и спал Виталий.
Он лежал на спине, подложив левую руку под голову, лицо его было спокойное
Я осторожно закрыла дверь. Далеко высунувшись из окна, вместе с ликующими птицами я радостно приветствовала наступающее утро.
На Пасху Димитрий провел последние экскурсии, в которых не принимал участия только папа — ему предстояла деловая встреча, после которой он намеревался продолжить вместе со мной наше путешествие. Надо было и впрямь поторопиться, чтобы успеть осмотреть знаменитые пещеры, Киево-Печерскую лавру, куда на Пасху прибывает около миллиона паломников.
Толпы богомольцев, пришедшие издалека, брели той же дорогой, что и мы. Поднимаясь круто вверх, улица пересекала самый шикарный квартал, где располагались посольства и дворцы, откуда в сутолоку «маленького Парижа» бесшумно спускались только отдельные экипажи. Вскоре дорогу запрудили многочисленные богомольцы в живописных лохмотьях и пестрых головных уборах.
На широких холмах возвышающейся над правым берегом Днепра Лавры их собралось уже великое множество; казалось, над толпами людей застыл воздух, насыщенный ладаном и пылью, серая пелена затянула послеполуденное солнце и, почти непрозрачная, простиралась, насколько хватал взгляд, над поднимающимися вверх тропинками.
Толпы паломников, бормоча молитвы и крестясь, кишели вокруг многочисленных церквей и часовен, на территории святого монастыря их двери были открыты каждому. Люди теснились у целебных источников, святая вода которых помогала от всех без исключения болезней и утоляли жажду после бесконечно долгого странствия. Многие отдыхали с дороги в тени стен, латали одежду, расчесывали спутанные волосы, готовили скудную еду: любое благочестивое занятие или работа по хозяйству, любое земное или небесное деяние были здесь кстати и казались вполне уместными; все эти камни, выветрившиеся, посеревшие от времени, все эти ржавые инструменты благодаря истовости прикосновения, казалось, снова превращались в предметы непосредственного повседневного обихода; все вместе — люди и стены — напоминало громадное живое существо, всеми проявлениями своего убогого организма обращенное к Богу.
Хедвиг, крепко прижавшись к руке мужа, явно отводила в сторону взгляд, когда на глаза ей попадалось что-нибудь совсем уж непривлекательное. Оба смотрели на непривычные, странно умильные сценки как на спектакль — она с нерешительностью и любопытством на лице, он с вежливо сдержанной миной. Но когда мы оказались у цели, подошли к входу в пещеры, чьи черные, удручающе низкие сводчатые отверстия, словно темные, с хитринкой глаза, следили за пришельцами, Хедвиг решительно заявила, что никакая сила не заставит ее войти внутрь.
— Все остальное я прекрасно мшу вообразить! — уверяла она, доказывая, что вовсе не обязана наносить визит страшным святым отцам, при жизни замуровавшим себя в вертикальном положении и протягивавшим из своих ниш костлявые пальцы
Мы договорились встретиться потом во дворе, где стояли бараки богомольцев, и Хедвиг не без злорадства осталась с мужем в тени высоких тополей.
У входа в пещеры постепенно собралось много народа, запах пота, лохмотьев становился все удушливее. Молодой белокурый монах, волосы которого были заплетены на затылке в скромные косички — в торжественных случаях они расплетались и красивыми локонами ниспадали на плечи, — дожидался, позвякивая ключами, пока не наберется достаточное количество посетителей. Второй монах продавал свечки, механически поворачивая безжизненное лицо, как будто именно он открывал собой ряд мертвых святых отцов. Многие богомольцы, выглядевшие особенно оборванными и изголодавшимися, пытались выторговать у него вместо дешевой свечи из белого воска стоившую на копейку дороже красную, которую он молча показывал им как нечто само собой разумеющееся, исключающее колебания и расспросы.
Я заметила, что Виталий неотрывно смотрит на этого монаха и очень неохотно продвигается вперед под напором толпы. Он сдвинул над переносицей низкие прямые брови, губы выражали сарказм, гнев и отвращение. На какое-то мгновение я подумала, что он откажется входить вместе с нами в подземный коридор; когда он все-таки вошел, я старалась быть рядом, чувствуя, что только мы двое здесь составляем одно целое.
Дневной свет вокруг нас погас.
Воздух стал затхлым, под низкими сводами он обдавал наши лица какой-то странной влажно-холодной духотой. То по двое, то по одному, то сбившись в тесные кучки, мы продвигались по бесконечным проходам, в которых призрачно трепетали светлые пятна длинных, тонких свечей и, казалось, готовы были исчезнуть в складках тяжелой мантии, все плотнее — так что дух захватывало — запахивавшейся позади.
В отблесках свечей блестела на стенах влага над там и сям вырубленными в стенах саркофагами, остатки парчи медленно истлевали над святыми мощами, и каждый раз были видны их не тронутые тленом руки. Люди один за другим так истово целовали гробы и кресты, с такой страстью прикасались к святыням, как будто приветствовали своих самых дорогих родственников, как будто все эти покойники еще раз ожили для богомольцев или как будто богомольцы уже оказались в ином мире. В этом истовом поклонении смерть и жизнь сливались воедино, невидимо — словно цветы в темноте — рождалось чудо. И как по отчему саду, принявшему наконец в свое лоно всех этих больных, усталых, убогих, пришедших издалека странников, брели они по мрачному, тесному царству мертвых — с желтыми отблесками восковых свечей на благоговейно сосредоточенных лицах, словно эти отблески только для того и существовали, чтобы осветить полноту их счастья.
Я не сводила глаз с Димитрия: то, как он себя держал, объяснило мне, насколько догматичным и книжным было его русское «православие», какими бы поэтическими красками он нам его ни рисовал. Столь же благоговейно, как и другие, склонялся он всякий раз для поцелуя — единоверец каждого, кто стоял и молился рядом с ним. Только однажды он очнулся от своей набожной отрешенности: это случилось, когда прямо перед ним от руки святого, которую Димитрий собрался поцеловать, оторвались распухшие, покрытые синеватым налетом губы девочки-подростка. Его опередил трясущийся старик и стал жадно тереть обрубком руки со съехавшей повязкой о целебную мумию, в блаженном молчании, словно прося у Димитрия прощения, глядя на него воспаленными глазами с вывернутыми наизнанку кровоточащими веками.
Белокурый монах обратил внимание на заминку; грубым окриком он задержал напирающую толпу, предоставляя барину право пройти к гробам первым.
Димитрий так густо покраснел, что это бросалось в глаза. Было видно, как он борется с собой. Резко возразив монаху, он пошел следом за стариком со слезящимися глазами и больной девушкой, заставляя себя целовать именно те места, которых до него только что коснулись эти двое, и, должно быть, никто, коме меня, не замечал, что рука его при этом всякий раз нервно вздрагивала и сжималась в кулак.
Позже Димитрий подошел к брату и что-то прошептал: равнодушный вид Виталия, похоже, действовал ему на нервы. В своем умилении он не злился и не упрекал, нет, это его взволнованное, растроганное сердце хотело, чтобы брат был рядом. Мне неизвестно было, что ответил Виталий, но я расслышала, как Димитрий на ходу пытался его уговорить.
— Что ты придираешься к слову? Вместо «святой» поставь «одинокий» — этого будет достаточно. Разве эти анахореты не были одинокими последователями своей церкви? Собственный путь спасения, далекий от всех других, собственное видение Бога: как часто сама церковь возмущалась этим, пока не случалось чудо. Ты посмотри, что тут выкапывают — лохмотья, кости. Разве это не значит здесь лежит ушедший от нас?
Узкие проходы расширились, образовав небольшое круглое сводчатое помещение с прикрепленными к стенам черепами и скрещенными костями, с реликвиями под стеклом, и монах, монотонно бубня, называл некоторые даты «святейшей жизни здесь заживо замурованных святейших отцов таких-то и таких-то».
Димитрий остался рядом с братом: эта близость к нему превозмогла даже потребность насладиться вместе с другими благочестивой отрешенностью. Стройный, светловолосый Димитрий уговаривал менее рослого, более приземистого Виталия не только словами — он пытался приблизить его к себе изнутри, выражением лица и взглядом. Виталий шел рядом с ним, спокойный и серьезный; среди других растроганно мерцавших в отблесках свечей лиц его лицо казалось замкнутым, скрытным, но от сарказма и отвращения, замеченных мной у входа в пещеры, не осталось и следа.
Странно, однако мне вспомнилась старинная, вся в пятнах от сырости гравюра на меди, изображающая разговор Фауста с Мефистофелем: я могла бы поклясться, что Мефистофель был светлой фигурой, и он искушал более темного Фауста — Надя ведь тоже была очень светлым образом.
И как в присутствии Нади, так и здесь любой третий был лишним: эти двое нуждались только друг в друге и принадлежали друг другу. Я отступила назад. Меня мучила догадка, что Димитрий больше знает о Виталии, о его друзьях и его поведении зимой, чем мы предполагали. Быть может, наверху, при свете дня, это и не обнаружилось бы, но здесь и теперь, в смятении чувств, явственно выступало наружу — почти как сердечное влечение человека, который один все до конца знает об их взаимной близости.
Он вдруг заговорил почти громко, глядя при этом не на Виталия, а в сторону:
— Брат, ты не высмеешь меня, если я скажу: эти древние святые отцы могут — еще могут — быть своего рода примером? Нет, не для меня — для тебя! Не было других таких фанатиков-ниспровергателей, у которых было бы столько желания ниспровергать и столько же поэзии. И все же: именно они поняли, что нельзя выходить за пределы существующего! И что они делают? Они зарывают себя в существующее, в сокровеннейшие глубины своей церкви зарывают они себя… ах, значительно глубже, чем эти каменные клетки, и ждут там смерти! У самого основания. Так они вынудили церковь опираться на них.
Тем временем мы добрались до многочисленных поперечных ходов, толпа паломников разделилась на небольшие группки. Только на одно мгновение я отошла от Виталия и Димитрия, но когда снова взглянула на то место, где они стояли, их там больше не было. Я вошла в ближайший боковой ход, не нашла их там, заглянула в другой, но от него почти сразу же уходили вправо и влево новые проходы, я не знала, куда идти, и заторопилась за острыми огоньками мерцающих свеч.
И снова стены глушили, подобно чудовищным ущельям, шаги, справа и слева сновали под сводами что-то благоговейно шепчущие фигуры, но мне казалось, что они тоже заблудились и доверчиво бродят, улыбаясь и молясь, отрешенные от всего, что подступало к их исполненным веры сердцам, не догадываясь о своей страшной затерянности в смутном подземном царстве.
Меня охватил безумный страх. Я споткнулась, свеча стукнулась о выступ стены и погасла. Вытянув руки, я на ощупь пробиралась вперед, не видя ничего, кроме танцующих темных пятен перед еще не привыкшими к темноте глазами; сердце заполонил невыразимый ужас, с которым ничего не мог поделать мой ум, ужас перед этими бесконечными шахтами смерти, неотвратимыми, как судьба…
Наваждение длилось всего несколько минут. То, что показалось мне хаосом и затерянностью, уладилось само собой. Как и положено, все собрались перед каким-то саркофагом. Димитрий стоял в толпе впереди, и все те же монотонные пояснения монаха теперь показались мне милее любого слышанного мной человеческого голоса.
Ко мне подошел Виталий.
— Я искал тебя! — сказал он. — Куда ты запропастилась?
Я подняла вверх свою свечку и зажгла ее от пламени его свечи.
— Я все время с тобой! Вот только свечка у меня погасла, и я стала невидимкой! — ответила я и лицемерно улыбнулась про себя. Теперь он не смеет назвать меня «маленькой немецкой девочкой», пусть даже и менее ласковым тоном, чем в тот раз.
Только сейчас я заметила, каким светлым было его лицо. Можно было подумать, что ему очень нравится это место, которое приводило меня в ужас. Я сказала ему об этом; и робко поинтересовалась, не склонил ли его Димитрий в пользу всей этой гнили.
— Гнили? — резко повернулся он ко мне. — Димитрий? Нет! Он ведь не прав! Он действительно верит, что самопожертвование, отказ от счастья, самоистязание выдумали одни только его святые… Верит, потому что истлевшие пальцы слишком явно, назойливо указывают на это… ах, все куда таинственнее, все скрыто в куда более густом мраке… отрубить бы эти указующие персты…
Он замолчал. Но по-прежнему был светел и разгорячен, словно обдаваемый жаром какого-то огня. Словно он ввязался в драку с целым сонмом святых отцов и так с ними расправился, что даже зла больше на них не держал.
— Ах, это «самоотречение» Димитрия, какой в нем прок?! — добавил он. — Его познают не в лоне матушки-церкви, а в адских испытаниях. Воистину только тот может творить адское, кто прежде сотворил самое благочестивое: перечеркнул себя.
И при этом вид у него был почти как у брата, когда тот проповедовал аскезу, а сам излучал исполненное поэзии блаженство.
С чувством блаженства взирала на него и я, вопреки смыслу его слон: светившееся жизнью лицо не имело ничего общего с самоотречением и гибелью. Более того, Виталий впервые, как мне казалось, так ясно высказался об этом, выразил себя, я заглянула в самую его суть: там не было внутренней борьбы, в которую он был втянут ребенком, мальчиком, юношей, а была цельность, собранность. После неуверенности последнего времени этот новый облик Виталия оказал на меня спасительное воздействие — наполнил восторгом счастья. Должно быть, он заметил это по выражению моих глаз, голос его дрогнул; он только пробормотал: «Ты… ты…»
В пламени двух свечей наши глаза сияли радостью и упоением молодости.
Мы уронили восковые свечки на пол и поцеловались. Тем временем толпа паломников подбиралась к выходу, на передних уже падали первые полоски дневного света, поглощавшею мерцающее пламя свечей. Только над нами все еще висел непроглядный мрак подземных сводов.
Монах, заметив наше отсутствие и нигде нас не обнаружив, громко крикнул в темноту, укрывшую нас в складках своего каменного плаща.
Ослепленные, мы постарались догнать группу, мы были единственные из всех, у кого в руках не было горящих свечей.
Впереди сияло солнце.
С глухим протяжным стуком закрылись за нами обитые железом ворона, ведущие в пещеры.
Чудесной свежестью встретила нас снаружи весна. Но сначала к ней надо было привыкнуть, как после очень долгого отсутствия: словно мечами, пронзала она светом мозг и сердце. Не только мир ярко осветила она — еще ярче осветилось что-то во мне самой, прояснилось при дневном свете то, что благотворно прикрывала тьма, — смысл слов, сказанных Виталием.
И все же мое ощущение этого оставалось довольно туманным, оно словно складывалось в смутно воспринимаемую картину: эти слова словно возвращали его в жуткий серый мрак, откуда мы только что вырвались. Как будто тьма низких сводов должна была отомстить за тот миг, зажатый со всех сторон догорающими свечами, замирающими молитвами, обильным целованием надгробных покрывал, — за миг освящающей самое себя жизни, рождающейся внутри нас дерзости, за миг, когда юность целуется с юностью, как вечность встречается с вечностью.
Хедвиг и ее муж ждали нас в огромном, заросшем травой дворе перед бараками богомольцев.
Когда мы подошли, за длинными деревянными столами уже сидело много народа, обслуживаемого снующими туда и сюда монахами, а в это время на траве между столами, никому не причиняя неудобств, дергался эпилептик, одержимый или страдающий болезнью снятого Витта; правда, это сильно смахивало на ритуальные телодвижения дервиша.
Муж Хедвиг стоял недалеко от трапезничающих и, как человек чистоплотный, онемев от удивления, оцепенело смотрел на одну из паломниц, которая использовала принесенные в укрепленном на поясе деревянном сосуде остатки чая, чтобы смыть толстый слой грязи по крайней мере с рук и шеи, прежде чем продолжить странствие в пыли знойного дня. Хедвиг, должно быть, этого не заметила. Она сидела рядом с группой молодых женщин, одна из которых держала своего малыша в сумке за спиной, а другая на руках. На какое-то время Хедвиг забыла обо всей земной грязи, погрузившись чистой душой в созерцание святости материнства.
С нашим приходом она самым энергичным образом заявила, что хочет вернуться к своему малышу, и нам с трудом удалось убедить ее, что после всего нами пережитого надо где-нибудь по пути остановиться и перекусить. Мы сели в порожний пароконный экипаже открытым верхом, направлявшийся в сторону Киева, и доехали до Императорских садов на берегу Днепра.
По случаю праздника довольно многочисленная публика устремилась в безвкусно украшенные разноцветными лампочками ворота, ведущие в самый красивый из этих садов — Купеческий.
Из ресторана доносились голоса, смех, хлопанье пробок; цыганский оркестр настраивал инструменты.
Мы сели в сторонке, под высокими цветущими деревьями, источавшими благоухание, с видом на крутой спуск к Днепру, — это место так удачно высмотрел и занял Димитрий. Муж Хедвиг заказал пенистое фруктовое вино, местную знаменитость, «нечто среднее между шампанским и чаем богомольцев», заметил он, и впечатления последних часов сразу отошли в прошлое.
Шумно грянул цыганский оркестр.
По нервам пирующих и веселящихся ударил град призывных, льстивых, будоражащих все органы чувств звуков — то тихих и жалобных, то пронзительно ликующих: каждый танец заканчивался под грохот аплодисментов, похожих на внезапно налетевшую бурю.
В музыку южной весны вокруг нас вливалась и эта музыка, и то, с каким удовольствием слушали ее люди.
Виталий встал и подошел к самому обрыву. Он тоже был растроган и опьянен. Должно быть, все той же весной, которая и в нем хотела выразить себя в звуках и красках. Но это была другая, далекая северная весна, родственница зимы, именно она придавала ему вид более веселый и более серьезный, чем когда бы то ни было.
Это была весна, еще не ощутившая своей силы, не выразившая себя, сдержанная в проявлении надежды — такой она бывает только там, где в это время года еще не цветет ни одно деревце, но где уже кончилась ночь, где невидимая, как сама вечность, прибавка света удлиняет дни и укорачивает ночи, а жесткие и почти бесцветные почки на деревьях набухают и кое-где неуверенно, едва очнувшись от зимней спячки, уже привлекают к себе птиц.
Виталий стоял и смотрел на раскинувшийся внизу Киев. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он видел тогда, о чем думал и мечтал, переполненный юношеской свежестью, которую он сам вряд ли мог бы ясно выразить словами
Его глаза скользили по раскинувшейся внизу долине, слабо окрашенной розоватой дымкой заходящего солнца. Невыразимая печаль овевала ее, раскинувшуюся под бледным, с начавшими выступать звездами небом, охраняемую высокими холмами Киева, которые, казалось, ниспосылали на нее таинственное сияние своих золотых куполов.
Взгляду открывался уходящий вдаль ландшафт, город то взбегал на изрезанные низинами холмы, то терялся, спускаясь по склонам вниз, чтобы тут же снова воссиять блеском своих высоких шпилей, башен, церквей. Это было как музыка, как мелодия с ее постоянными взлетами и нисхождениями.
Должно быть, Виталием в эту минуту овладело одно желание, подчинив себе все остальные, — подслушать эту музыку, эту Песнь Песней своей родины, побравшую в себя все прерывистые ритмы.
Над равнинами тяжело нависла исполненная таинственности печаль. Но его молодость, мужественная, готовая к борьбе, к самопожертвованию и страданию, простерла свою печаль над этой землей под вечереющим небом, обнимая ее, страстно умоляя: «Научи меня своей песне, научи меня своей песне!»
Через два дня мы уехали из Киева. Виталий не любил писать письма, и я долго ничего о нем не слышала. Я знала, что он не доверит никаким письмам то, что было для него самым дорогим. К тому же его левая рука была не особенно приспособлена к писанию, словно и она ничего не хотела выдавать. Поэтому переписка между нами была нерегулярной и неполной, все важное читалось между строк.
Так прошли годы. Затем в жизни Виталия наступил решительный поворот, которого от него никто не ожидал. Обстоятельства вынудили его вернуться в Родинку: Димитрий бросил ради другой женщины Татьяну и двоих детей и больше не появлялся.
С тех пор Виталий вообще перестал писать. Только к своей свадьбе я получила от него весточку: он тепло и сердечно поздравил меня, не вдаваясь, однако, в подробности своего нового образа жизни. Я же написала ему о себе, о том, как я познакомилась со своим мужем, другом Бориса и, как и он, врачом, написала, как из непринужденных деловых отношений родилась сердечная дружба, переросшая затем в любовь.
Вскоре после этого в нашей родне произошло ужасное несчастье, навсегда разрушившее жизнь Хедвиг. В железнодорожной катастрофе она потеряла мужа и ребенка. После долгого лечения в подмосковном санатории и рождения второго — мертвого — ребенка она совершенно случайно столкнулась с Виталием, который вел в Москве переговоры со сбежавшим Димитрием. Он уговорил ее немного погостить в Родинке. Недолгое пребывание затянулось, бедная Хедвиг, перенесшая сильное душевное потрясение, очнулась от летаргического оцепенения — и скоро уже ничто на свете не могло оторвать ее от Родинки.
С этого времени из писем Хедвиг мы стали больше узнавать о тамошней жизни. Лишь однажды Виталий написал сам: это случилось, когда тихо скончался его старый друг, мой милый дедушка, проводивший у нас лето. Тогда же к нам пришло и письмо от мадам Волуевой, правда написанное рукой Виталия, так как она уже плохо видела. И во мне ожило странное впечатление, которое она на меня производила. За почерком Виталия проглядывали ее воззрения на жизнь, ее манера говорить; я не могла избавиться от странного чувства, будто эти двое что-то скрывают друг от друга, совершают насилие над собой; во всем этом для меня было нечто зловещее, нечто такое, что проникло даже в мои сновидения.
Снова прошли годы. Нас постигло тяжелое горе: мы похоронили нашего милого мальчика.
Затем Виталий женился. И с тех пор новости из Родинки, сообщаемые чаще всего Хедвиг, стали гораздо веселее: радость в дом принесла Ксения, жена Виталия.