Я ужасно не хотела уезжать в Петербург: одна только мысль о расставании с моей любимой учительницей немецкого была невыносима. Она пообещала мне помочь с поступлением в гимназию, и я стала брать у её друзей уроки музыки и французского. Мечтой немки было продолжить моё образование в Германии; я хотела изучить медицинское дело, чтобы стать полезной миру. Череда долгих уговоров, слезы, и мама разрешила мне остаться в Кёнигсберге с бабушкой, если я сдам вступительные экзамены. Я занималась днём и ночью и прошла конкурс, но дальше потребовалось принести справку о примерном поведении от религиозного наставника. Было неприятно обращаться с просьбой к такому человеку, но я понимала, что сейчас моё будущее зависит от него. Учитель перед всем классом заявил, что никогда не оценит моё поведение как «примерное»: я вела себя плохо, из ужасного ребёнка превращусь в ещё более ужасную женщину, я не уважаю старших и не признаю авторитетов, я однозначно кончу на виселице, потому что опасна для общества… Домой я вернулась с тяжёлым сердцем, но мама разрешила мне продолжить учёбу в Петербурге. К сожалению, этим планам не суждено было сбыться. В России я проучилась всего полгода. Впрочем, дружба с русскими студентами успела оказать на меня бесценное духовное влияние.
«Да, учителя у тебя были последними скотами, — заявил Брейди. — Но знаешь, религиозник-то оказался пророком! Теперь тебя и впрямь признали опасной для общества, а если будешь продолжать в том же духе, то и умрёшь не своей смертью. Но не печалься. Все лучшие люди умирают на виселицах, а не в дворцах».
Со временем мы с Брейди крепко сдружились. Я стала называть его Эд: он считал, что полное имя звучит официозно. С его подачи мы стали вместе читать по-французски, первой стала книга «Кандид, или Оптимизм». Я читала медленно, то и дело сбиваясь, со скверным выговором, но мой новый товарищ оказался прирождённым учителем с недюжинным запасом терпения. По воскресеньям Эд играл в хозяина моей нынешней съёмной квартиры — выгонял из дома нас с Федей и колдовал над мясом. Он был превосходным поваром. Изредка мне разрешалось наблюдать за его работой, и тогда Эд подробно, с видимым удовольствием объяснял мне техники приготовления блюд. Вскоре я уже преуспевала в кулинарии больше, чем во французском, и освоила множество новых рецептов прежде, чем мы осилили «Кандида».
По субботам мы не читали лекций и отдыхали в заведении Юстуса Шваба — радикальном центре Нью-Йорка. Внешне Шваб был типичным немцем: рост более шести футов, широкая грудь, на массивной шее — величавая голова с курчавыми рыжими волосами и бородой. Взгляд Шваба словно бы сиял ярким пламенем. Но прежде всего его отличал от других голос — глубокий и мягкий, как у оперного певца; и Шваб без труда мог бы снискать славу на этом поприще, если бы не его характер — бунтаря и мечтателя. Задняя комната кабачка Шваба на 5-й улице стала меккой французских коммунаров, испанских и итальянских беженцев, русских политических иммигрантов, немецких социалистов и анархистов, бежавших от «железной пяты Бисмарка»… Юстус, как мы его ласково называли, был всем нам товарищем, советчиком, другом. Приходили к нему и множество американцев, среди которых были писатели и художники. Джон Суинтон48, Амброз Бирс49, Джеймс Ханекер50, Садакити Гартманн51 и прочие интеллектуалы любили собираться у Юстуса — послушать его бархатный голос, угоститься восхитительным пивом или вином, допозда поспорить о мировых проблемах… Мы с Эдом быстро стали завсегдатаями этого места. Эд разглагольствовал об этимологии какого-нибудь английского, французского или немецкого слова перед группой филологов, я спорила с Ханекером и его друзьями об анархизме… Юстус любил эти баталии и частенько подначивал меня на них. После он говорил, поглаживая меня по спине: «Эммочка, твоя голова не предназначена для шляпы — она предназначена для верёвки. Взгляните на эти изгибы — верёвка очень уютно устроилась бы здесь». На этих словах Эд всегда вздрагивал.
Юстутс Шваб
Такая нежная дружба вовсе не означала, что мы полностью забыли о Саше — его судьба и Эду тоже была далеко не безразлична: он присоединился к группам, продолжавшим заниматься защитой нашего узника. Тем временем Саша сумел наладить тайный почтовый канал. В «официальных» письмах он мало сообщал о себе, но хорошо отзывался о тюремном священнике — тот вёл с ним оживлённые беседы, приносил книги. В «подпольных» же бурно выплёскивалась ярость по поводу приговора Бауэру и Нольду, и вместе с тем в них теплилась надежда: Саша больше не чувствовал себя так одиноко, зная, что его товарищи находятся рядом. Он пытался установить с ними контакт, но их поместили в другое крыло тюрьмы. Теперь наши послания были для Саши единственной связью с миром, и я просила всех наших друзей писать ему почаще.
Я сочиняла письма, не переставая помнить о том, что их прочтёт тюремный цензор — в итоге они казались холодными, сухими. А мне очень хотелось, чтобы Саша осознал, что он всегда будет важнейшим человеком в моей жизни, как бы она ни менялась, кто бы в ней ни появлялся кроме него. Я была недовольна своими письмами и чувствовала себя несчастной. Но жизнь шла своим чередом. Мне приходилось ежедневно проводить за швейной машинкой по десять-двенадцать часов, чтобы заработать на пропитание. Почти всё моё свободное время занимали регулярные собрания и уроки — почему-то с Эдом я особенно остро ощутила необходимость продолжить заброшенное было образование.
Наша дружба постепенно переросла в любовь. Эд стал для меня незаменим. Я быстро поняла, что значу для него на самом деле: Эд никогда не говорил мне о своей любви — с его-то откровенностью во всех прочих вопросах! — но взгляды, прикосновения выдавали его с головой. У него были женщины и до меня: одна из них даже родила ему дочь, которая теперь жила с бабушкой и дедушкой по материнской линии. Эд часто говорил, что благодарен этим женщинам за то, что они открыли ему тайны секса. Я мало что понимала в его рассказах, но стеснялась расспрашивать подробнее, хотя мне было интересно понять, что такого Эд находит в сексе — мне он казался всего-навсего примитивным процессом. Я не получала удовлетворения от секса, потому что сама не знала, чего хочу. Во главу угла я ставила любовь — чувство, в котором самоотдача становится высшей радостью.
В объятиях Эда я впервые постигла суть великой жизнеутверждающей силы любви. Я поняла её во всей полноте и жадно впитывала эту пьянящую радость, это блаженство. Любовь была словно исступлённая песнь, умиротворяющая душу, и моя новая маленькая квартирка стала её храмом. Часто меня посещала мысль, что эта гармония не может царить вечно — слишком уж всё прекрасно, слишком совершенно… В такие минуты моё сердце начинало бешено стучать, и я льнула к Эду. Он прижимал меня к себе и тотчас разгонял непрошеные мысли чем-нибудь весёлым. «Ты перетрудилась, — говорил он. — Шитьё и волнение за Сашу тебя доконают».
Весной я начала худеть и вскоре ослабела настолько, что не могла передвигаться даже по комнате. Доктора велели срочно сменить обстановку. Друзья уговорили меня уехать из Нью-Йорка, и я отправилась в Рочестер — одна девушка вызвалась ухаживать за мной в дороге.
Сестра Елена решила, что её жильё слишком тесно для больной, и выхлопотала мне комнату в доме с большим садом. Каждую свободную минуту Елена проводила со мной, не скупясь на любовь и заботу. Она сводила меня к пульмонологу — тот обнаружил начальную стадию туберкулёза и назначил мне особую диету. Мне становилось всё лучше и лучше, и через два месяца я оправилась достаточно, чтобы снова ходить. К зиме доктор планировал послать меня в санаторий, но дальнейшие события в Нью-Йорке перемешали все карты.
В тот год промышленный кризис оставил без работы тысячи людей. Их положение было ужасающим. Наихудшая обстановка сложилась в Нью-Йорке. Безработных выселяли из домов; с каждым днём проблемы продолжали усугубляться, непрестанно росло число суицидов. Но никаких мер не принималось.
Я не могла дальше оставаться в Рочестере. Разум говорил мне, что прерывать лечение и уезжать безрассудно. Я стала сильнее, набрала вес, кашляла намного меньше и забыла о кровоизлияниях, но до полной поправки мне было ещё далеко. Но что-то сильнее рассудка влекло меня обратно в Нью-Йорк. Конечно, я скучала по Эду, но прежде всего — чувствовала ответственность за обездоленных рабочих Ист-Сайда, в среде которых и началась когда-то моя борьба за права трудящихся. Я участвовала во всех предыдущих кампаниях и не могла сейчас оставаться в стороне. Доктору и Елене я оставила записки: не хватило духу поговорить с ними лично.
Я отправила Эду телеграмму. Он радостно встретил меня, но его настроение изменилось, едва он узнал о цели моего приезда. Сумасшествие — осознанно отправиться терять снова с таким трудом восстановленное здоровье! Это ведь может быть и смертельно! Нет, Эд не мог допустить подобного, и я должна была полностью покориться его любви, защите и присмотру.
Было приятно осознавать, что кто-то так заботится обо мне, но в то же время я ощущала себя инвалидом. Эд будет меня удерживать и защищать? Он считает меня вещью, требующей усиленной охраны? Я-то думала, он уважает моё право на свободу… Эд заверил меня, что только волнение и страх за моё здоровье заставили его говорить в подобном тоне: если я уверена в своих силах, он готов помогать. Оратором Эд не был, но вполне мог пригодиться и в других делах.
Я целиком окунулась в работу: заседания комитетов, митинги, сбор еды, кормление бездомных и их многочисленных детей… Вершиной всего стал митинг на Юнион-сквер.
Перед митингом состоялась многотысячная демонстрация. Впереди шли девушки и женщины под гордо развевающимся красным знаменем — его было видно за несколько кварталов. Моя душа тоже трепетала в общем порыве борьбы.
Я предварительно записала свою речь. Мне казалось, что я смогу вдохновить ей публику, но когда я дошла до Юнион-сквер и увидела море людей, то все готовые наброски показались мне холодными и бессмысленными.