Три недели в «Гробнице» убедили меня в том, что революционеры обоснованно считают преступность следствием бедности. Большинство ожидавших суда принадлежали к низшим слоям общества — одинокие, бесприютные мужчины и женщины, невежественные и несчастные. Но в их сердцах хотя бы теплилась надежда очутиться на свободе — ведь их ещё не осудили… В тюрьме же почти всех заключённых не покидало отчаяние. Оно вгоняло людей в страх и лишало разума: из семидесяти заключённых едва ли полдюжины могли рассуждать логически, остальные совершенно утрачивали все социальные навыки. Такие люди зацикливались на мыслях только о собственной разрушенной судьбе — они не могли понять, что стали звеньями в бесконечной цепочке несправедливости и неравенства. С раннего детства они не видели ничего кроме нищеты, грязи и нужды, и после освобождения их ждало то же самое. И всё же заключённые были способны на благородные поступки — вскоре у меня появилась возможность удостовериться в этом.
Сырость камеры вкупе с промозглым декабрём усугубили мой давний ревматизм. Наконец я дождалась осмотра выездного врача. Он велел отправить меня в больницу, но даже после этого главная надзирательница ещё несколько дней оттягивала выполнение приказа.
Блэквелл-Айленду «посчастливилось» не иметь постоянного врача. Медицинскую помощь заключённым оказывала близлежащая Благотворительная больница. Там проводились шестинедельные курсы для выпускников-медиков, и потому состав персонала беспрестанно обновлялся. Руководил врачами доктор Уайт — мужчина человечный и добрый. Благодаря ему заключённые получали такой же уход, как и рядовые пациенты любой нью-йоркской больницы.
Камера для больных была самой большой и светлой комнатой в здании. Её широкие окна выходили на большую поляну, а сразу за ней открывался вид на Ист-Ривер. В хорошую погоду солнце заливало помещение щедрым светом. Я провела здесь месяц. Доброта доктора и заботливое отношение других заключённых облегчили мою боль и позволили опять вернуться к обычной жизни.
В один из обходов доктор Уайт взглянул на карточку, висевшую рядом с моей кроватью — на ней указывались личные данные заключённого и статья обвинения. «Подстрекательство к бунту, — прочёл он и рассмеялся. — Что за вздор! Да ты и мухи не обидишь. Хорош подстрекатель!» Затем доктор Уайт спросил меня, не желаю ли я остаться в больнице, чтобы помогать персоналу присматривать за больными. «С радостью, — ответила я, — но раньше мне не доводилось быть медсестрой». Уайт заверил меня, что ни у кого в тюрьме нет должного образования; какое-то время он уговаривал городские власти выделить в тюремную больницу профессиональную медсестру, но его попытки не увенчались успехом. Для операций и ухода за тяжелобольными ему приходилось приглашать медсестру из Благотворительной больницы. Уайт брался обучить меня элементарным приёмам ухода за больными, предварительно заручившись согласием смотрителя и главной надзирательницы.
Вскоре я приступила к новой работе. В палате было шестнадцать кроватей, и заняты они были практически постоянно; в одной комнате лежали прооперированные, туберкулёзницы и роженицы. Долгие, напряжённые смены и страдания пациенток изматывали меня, но всё же работа пришлась мне по душе: тут я могла хоть немногим порадовать больных. Я была намного богаче их: у меня были друзья, любовь, я получала много писем и телеграммы от Эда каждый день. Какие-то австрийские анархисты, владевшие рестораном, каждый день посылали мне обеды, и Эд сам приносил их к кораблю. Федя каждую неделю передавал фрукты и вкусности. Да, я многим могла поделиться со своими сёстрами — почти никому не было до них дела. У этих женщин никогда ничего не было, и после освобождения тоже ничего не будет. Они отбросы на навозной куче общества.
Вскоре меня назначили главной по больничной камере. Теперь в мои обязанности входила раздача больным дополнительной еды: каждой пациентке сверх обычного рациона полагался литр молока, кружка мясного бульона, два яйца, два крекера и два кусочка сахара. Иногда молока и яиц недоставало, о чём я исправно сообщала дневной надзирательнице. Однажды она призналась: главная надзирательница считает, что многие пациентки уже достаточно окрепли и могут обойтись без прибавки к питанию. У меня было достаточно времени изучить главную надзирательницу — она жестоко ненавидела всех, кто не родился в Америке, и с особым удовольствием изливала свою ненависть на ирландок и евреек. Поэтому утаивание еды меня ничуть не удивило.
Через пару дней нам снова выдали меньшее количество порций. Заключённая, приносившая еду, сказала, что остальное главная надзирательница отдаёт двум заключенным-негритянкам. И это тоже меня не удивило: начальница выделяла цветных заключённых среди других. Она редко их наказывала и часто наделяла необычайными полномочиями. Взамен её любимицы шпионили за другими заключёнными, даже за своими подругами, которые были слишком порядочны, чтобы согласиться на подкуп. Лично я относилась к цветным без предрассудков. Мне было их искренне жаль: в Америке их держали за рабов. Но я всей душой ненавидела дискриминацию: почему больные — неважно, цветные или белые — должны недоедать, чтобы были сыты здоровые? Однако я была бессильна что-то изменить.
После той стычки при первой встрече главная надзирательница не трогала меня. Но однажды я разъярила её тем, что отказалась переводить русское письмо, полученное одной из заключённых. Надзирательница вызвала меня в свой кабинет, чтобы я прочитала послание и пересказала суть. Я увидела, что письмо адресовано не мне, и сказала, что не нанималась работать тюремным переводчиком, а администрация должна стыдиться, что просматривает личную переписку бесправных женщин. Надзирательница сказала, что я поступаю очень глупо и не ценю её хорошего отношения — в её силах снова посадить меня в камеру, не дать освободиться досрочно за хорошее поведение и вообще превратить остаток срока в ад. «Вы можете делать что угодно, — сказала я, — но я не буду читать личные письма своих несчастных сестёр, тем более переводить их вам».
То, что наши порции постоянно урезались, вскоре всплыло само собой. Больные заподозрили, что не получают всего положенного, и пожаловались доктору. Он вызвал меня на откровенный разговор. Пришлось рассказать правду. Я не знаю, что он сказал надзирательнице, но питание снова начало поступать нам в полном объёме. А через два дня меня отправили в подвал.
Я не раз видела, в каком состоянии заключённых выпускают оттуда. Одну женщину продержали в подвале на хлебе и воде двадцать восемь дней, хотя правила запрещали удерживать там заключённых больше двух суток. Несчастную пришлось выносить на носилках; руки и ноги её распухли, тело покрывала сыпь. Мне становилось дурно от одних только её рассказов о подвале, и вот теперь я сама очутилась здесь, но всё, что я слышала раньше, не шло ни в какое сравнение с действительностью. В камере не было ничего из обстановки; лежать или сидеть приходилось на холодном каменном полу. Сырые стены довершали ужасающую картину. Но хуже всего оказалось полное отсутствие свежего воздуха и света — вокруг царила непроницаемая темнота, такая густая, что я не видела собственных рук. Мерещилось, что падаешь в бездонную яму. «Испанская инквизиция возродилась в Америке», — вспомнила я слова Моста. Он не преувеличивал.
Дверь захлопнулась, но я так и стояла на пороге: было страшно сесть или прислониться к стене. Я нащупала дверь. Чернота постепенно рассеивалась. Вскоре я услышала чьи-то шаги, а потом — скрежет ключа в замке: пришла надзирательница, мисс Джонсон, которая напугала меня в первую тюремную ночь. На деле она оказалась добрейшей женщиной, скрашивавшей безотрадные дни заключённых. С первых дней мисс Джонсон незримо для начальства опекала меня. По ночам, когда все засыпали и в тюрьме воцарялась тишина, мисс Джонсон приходила в больничную камеру. Я клала голову ей на колени, а она нежно гладила меня по волосам и пересказывала новости из газет, стараясь отвлечь от плохих мыслей. Одинокая женщина, никогда не знавшая любви мужчины, не имевшая ребёнка, стала для меня настоящей подругой.
Чтобы я могла хоть как-то пережить ночь, мисс Джонсон принесла складной стул и одеяло. Она пообещала сварить мне горячего кофе и оставить дверь приоткрытой, чтобы запустить немного воздуха. «Мне очень больно видеть всех вас в этой ужасной дыре. Но я почти никому не могу помочь: женщины не умеют держать язык за зубами. А ты не такая, я знаю».
В пять утра моя подруга забрала стул с одеялом и закрыла дверь. Но подвал больше не угнетал меня. Человечность мисс Джонсон осветила тьму.
Внезапно за мной пришли и отправили обратно в больницу; оказалось, что уже полдень. Я занялась привычной работой. Уже потом я узнала, что доктор Уайт потерял меня, а узнав, что меня наказали, потребовал отменить заточение.
В первый месяц заключения в тюрьме свидания запрещались. Теперь же ко мне мог прийти Эд, и я одновременно ждала этого момента и страшилась его: в памяти вставала та ужасная встреча с Сашей. Но в Блэквелл-Айленд всё оказалось по-другому. Вместе с другими заключёнными меня привели в комнату, где нас ожидали родственники и друзья. Охранников не было, и все женщины так радовались своим посетителям, что на нас с Эдом никто не обращал внимания. Но мы, стеснительно держась за руки, всё время свидания проговорили на отвлечённые темы.
Следующая наша встреча состоялась в больнице во время дежурства мисс Джонсон. Она отгородила нас ширмой от пациенток и следила, чтобы нам никто не помешал. Эд обнял меня. Я вновь ощутила неописуемое блаженство: теплота его тела, биение его сердца, родные губы… Эд ушёл, а меня всё не оставляло страстное желание близости. Днём мне удалось подавить его, но ночью контроль покинул меня. Наконец я заснула, но во сне видела лишь пьянящие ночи с любимым. Это испытание оказалось слишком мучительным, и я была рада, когда в следующий раз Эд привёл ко мне Федю и ещё нескольких друзей.
Однажды Эд пришёл вместе с Вольтариной де Клер. Нью-йоркские товарищи пригласили её выступить на митинге в мою поддержку. Я обрадовалась новой возможности сблизиться с ней, ведь во время моего визита в Филадельфию Вольтарина из-за болезни не могла говорить. Мы общались о самом сокровенном: о Саше, анархистском движении… Вольтарина обещала помочь в освобождении Саши, когда закончится мой срок, а пока — писать ему. Эд тоже переписывался с ним.