Проживая свою жизнь. Автобиография. Часть I — страница 33 из 73

Среди полученных книг я нашла «Жизнь Альберта Брисбена»58. Автором была его вдова; на форзаце красовалось благодарное посвящение мне. Книга сопровождалась сердечным письмом от сына, Артура Брисбена — он выражал мне своё восхищение и надеялся, что по освобождении я позволю ему организовать вечер в мою честь. Через биографию Брисбена я познакомилась с Фурье и другими основоположниками социализма.

В тюремной библиотеке тоже обнаружилось немного хороших книг — Жорж Санд, Джордж Элиот, Уида… Библиотекарем был образованный англичанин, который отбывал пятилетний срок за подделку документов. Вскоре я стала находить в библиотечных книгах любовные записки — сперва нежные, а потом и вовсе страстные. «Я уже четыре года провёл в тюрьме, — говорилось в одной из записок, — и всё это время страдал без женской любви, дружеского общения. Молю вас хотя бы о дружбе. Будьте так добры — пишите мне иногда, например, о прочитанных книгах». Я не хотела начинать глупый тюремный флирт, но потребность в свободном, неподцензурном самовыражении оказалась слишком соблазнительна — мы стали обмениваться записками, часто довольно страстного содержания.

Мой поклонник был прекрасным музыкантом и играл в часовне на органе. Мне очень хотелось сходить туда, ощутить его присутствие… но один вид заключённых-мужчин в полосатой одежде и наручниках ужасал меня, а ведь пришлось бы ещё и выслушать пустозвонство священника. Однажды, на 4 июля, к нам приехал какой-то политик — поговорить с заключёнными о триумфе американской свободы. Во время выступления я как раз шла к смотрителю через мужское крыло и слышала краем уха напыщенную речь оратора, а ведь обращался он к умственно и физически отсталым людям! Один заключённый был закован в железо из-за попытки побега, и до меня доносился звон цепей на нём… Нет, поход в церковь я не выдержу.

Часовня располагалась этажом ниже больничной камеры. Дважды по воскресеньям я выходила на лестничный пролёт — послушать, как мой воздыхатель играет на органе. Этот день был воистину праздником: у главной надзирательницы был выходной, и мы не слышали ежеминутно её раздражённый строгий голос. Иногда к нам приходили католические сёстры; меня очаровала та, что помоложе — ещё совсем подросток, очень милая и жизнерадостная девчушка. Однажды я спросила, почему она постриглась в монахини. Она подняла свои большие глаза к потолку и вздохнула: «Священник была такой молодой и красивый!» Я звала её «маленькая монашка». Она часами щебетала, весело рассказывая мне новости и слухи. С ней я забывала о серости тюремных будней.

Из всех, с кем я подружилась на Блэквелл-Айленд, самой неординарной личностью оказался священник. Сначала я относилась к нему враждебно, думая, что он такой же, как и прочие религиозники, но вскоре я поняла, что он хочет говорить со мной только о книгах. Он учился в Кёльне и там пристрастился к чтению, а теперь разузнал, что у меня есть чем разжиться, и попросил обменяться с ним книгами. Я была поражена и гадала, что же он принесёт мне. Наверняка Новый Завет или Катехизис… Но он принёс труды о поэзии и музыке. Священнику дозволялось приходить в тюрьму в любое время, и часто он приходил ко мне в камеру в девять вечера и засиживался до полуночи. Мы обсуждали его любимых композиторов — Баха, Бетховена, Брамса — и сравнивали свои взгляды на поэзию и социальные идеи. Он подарил мне англо-латинский словарь с подписью: «С глубочайшим уважением, Эмме Гольдман».

Однажды я спросила, почему он никогда не предлагал мне прочесть Библию. «Потому что никто не сможет понять или полюбить её по чужой указке», — ответил он. Мне это понравилось, и я попросила принести мне книгу. Простота языка и сам ход повествования очаровали меня. В моём молодом друге не было ничего напускного — он на самом деле был благочестив и полностью посвятил себя Богу: соблюдал все посты, часами отдавался молитве. Однажды он попросил меня помочь с украшением часовни. Спустившись туда, я увидела, как он — хрупкий, истощённый — истово молится, отрешившись от всего вокруг. Мои идеалы были полностью противоположны его вере, но одно, самое главное, объединяло нас — самозабвение.

В больницу часто заходил смотритель Пиллсбери. Для тюремной среды он был человеком необычным: его дед был тюремщиком, а отец и он сам родились в тюрьме. Он как никто понимал заключённых и знал о социальных механизмах, их породивших. Как-то Пиллсбери признался, что ненавидит стукачей — ему несравнимо приятнее заключённые, у которых есть гордость и которые не опустятся до низостей, чтобы выгородить себя. Если заключённый говорил ему, что окончательно исправился и никогда не встанет вновь на преступный путь, смотритель не верил ни единому слову. Пиллсбери знал, что никто не сумеет начать жизнь с чистого листа, если за спиной годы тюрьмы и враждебно настроенный мир, а друзей на свободе не осталось. От него я узнала, что государство выдаёт освободившимся настолько мизерную сумму денег, что на неё не прожить и неделю. Как в таком случае можно рассчитывать, что бывший преступник «исправится»? Один из ­заключённых в день освобождения сказал смотрителю: «Пиллсбери, первые часы на цепочке, которые я украду, пошлю тебе в подарок». «Моя школа!» — рассмеялся тот.

В силах Пиллсбери было значительно улучшить жизнь своих подопечных, но ему то и дело препятствовали. Ему пришлось позволить заключённым готовить, стирать и мыть не только для себя. Если скатерти не сворачивали как положено перед утюжкой, прачке грозил подвал. За малейшее нарушение заключённых лишали еды, но Пиллсбери, старый человек, был тут бессилен. Кроме того, он не любил скандалов. В тюрьме процветало кумовство.

Близился день моего освобождения, но жизнь в тюрьме становилась всё невыносимее. Дни тянулись ужасающе медленно; я стала тревожной и раздражительной. Не было сил даже читать — я часами забывалась в воспоминаниях. Я думала о товарищах в тюрьме Иллинойса, которых помиловал губернатор Альтгельд. Попав в тюрьму, я поняла, как много дало Делу освобождение трёх человек — Небе, Фильдена и Шваба — после того, как их товарищей повесили. Пресса ехидничала по поводу «жеста справедливости» Альтгельда и тем самым лишний раз доказывала, как сильно губернатор уязвил правящие круги — особенно своим анализом чикагского процесса и уверенностью в том, что в той казни анархистов повинна судебная система, закрывшая глаза на все доказательства невиновности подсудимых. Каждая подробность тех судьбоносных дней 1887 года вставала у меня перед глазами. Потом — Саша, наша совместная жизнь, его поступок, его мучения… Каждая минута тех пяти лет с момента встречи сейчас оживала наяву. Я раздумывала: почему я до сих пор так глубоко переживаю Сашину судьбу? Ведь я до исступления люблю его, мы созданы друг для друга… Возможно, именно своим поступком Саша так крепко привязал меня к себе. Мой тюремный опыт был так смехотворен в сравнении с адом Аллегени. Сейчас я испытывала жгучий стыд за то, что смела сетовать на свои невзгоды. Саша не увидел в судебном зале ни одного родного лица, его обрекли на одиночное заключение и полную изоляцию. Разрешений на новые свидания с ноября 1892 года добиться не удалось — инспектор сдержал своё обещание. Как Саша, должно быть, тосковал по родной душе, как он желал встретить друзей!

Мысли уносили меня всё дальше. Федя, ценитель красоты… такой милый, чувствительный! И Эд. Эд! Поцелуями он пробудил во мне столько тайных желаний, открыл богатства моей души! Своим развитием я обязана именно ему. Я всей душой привязана ко многим людям — и всё же именно тюрьма оказалась для меня лучшей школой жизни. Болезненной, но важной. Здесь я проникла во все тонкости человеческой души; здесь я узнала уродство и красоту, низость и благородство. Здесь же я научилась видеть жизнь своими глазами, а не глазами Саши, Моста или Эда. Тюрьма стала суровым испытанием на прочность для моих идеалов. Она помогла мне осознать собственную силу — силу бороться в одиночестве, жить своей жизнью и отстаивать свои ценности. Пойти против всего мира, если понадобится! Штат Нью-Йорк сослужил мне отличную службу, отправив меня в тюрьму Блэквелл-Айленд!


Глава 13

Дни и ночи после освобождения слились в один сплошной кошмар. Хотелось тишины и покоя, но меня постоянно окружали люди, и к тому же почти каждый вечер проводилось какое-нибудь собрание. Душа словно бы оцепенела: всё казалось непривычным, иллюзорным. Мысленно я до сих пор была в заточении, образы заключённых преследовали меня во сне и наяву, а тюремные звуки не переставая шумели в голове. Я слышала команду «Закрывай!», лязг дверного железа и звяканье цепей даже тогда, когда выступала перед аудиторией.

Хуже всего мне пришлось на митинге в честь моего освобождения; он проходил в театре «Талия», и зал наполнился до отказа. Множество жителей Нью-Йорка из разных социальных слоёв пришли поздравить меня — мужчины, женщины, среди них я заметила немало известных лиц… Но все они были мне безразличны, наступил полный ступор. Я пыталась вернуться в реальность, послушать выступающих, вспоминала то, что собиралась сказать сама — тщетно. Я упорно возвращалась на Блэквелл-Айленд. Публику незаметно сменили бледные, перепуганные заключённые, а в речах ораторов мне мерещились суровые ноты голоса главной надзирательницы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Это оказалась Мария Луис — председатель митинга, она окликнула меня несколько раз, добиваясь внимания, и сообщила, что я выступаю следующей. «Ты будто уснула», — сказала Мария.

Я поднялась, подошла к рампе и увидела, что аудитория приветствует меня стоя. Попробовала заговорить — губы шевелились, но без единого звука. По проходам ко мне медленно приближались страшные полосатые фигуры… Мне стало дурно, и я беспомощно обернулась к Марии Луис. Шёпотом, словно боясь, что нас подслушают, я умоляла отложить моё выступление. Рядом стоял Эд, он и отвёл меня в гримерку. До этого на митингах я никогда не теряла самообладания — равно как и контроля над голосом — и сейчас была напугана. Эд начал утешать меня: на всех ранимых людях какое-то время сказывается жизнь в тюрьме, нужно вместе уехать из города в местечко поспокойнее… Дорогой Эд! Его нежность, мягкий голос всегда умиротворяли меня.