Публика, так долго вынужденно сдерживавшая свои эмоции, разразилась оглушительными аплодисментами. Они ещё не стихли, когда с галёрки раздался чей-то голос: «Мисс Гольдман, вы не думаете, что стоит убить кого-нибудь из посольства Испании в Вашингтоне или из дипломатической миссии в Нью-Йорке в отместку за Монжуик?» Интуиция подсказывала мне, что вопрос задал сыщик, который хочет заманить меня в ловушку. Рядом зашевелились полицейские, будто бы готовясь схватить меня. Повисло напряжённое молчание. Я выдержала паузу и спокойно ответила: «Нет, я не думаю, что испанские дипломаты в Америке такие уж значительные фигуры, чтобы их убивать. Но если бы я сейчас оказалась в Испании, то убила бы Кановаса дель Кастильо».
Через пару недель пришли новости, что Кановас дель Кастильо застрелен — анархистом по имени Микеле Анджиолилло. Нью-йоркская пресса тотчас же устроила настоящую охоту за видными анархистами, пытаясь получить от них комментарии о самом Анджиолилло и его поступке. Журналисты днём и ночью донимали меня просьбами об интервью — знаю ли я этого человека? Переписывалась ли я с ним? Предлагала ли ему убить Кановаса? Мне пришлось разочаровать газетчиков. Я не была знакома с Анджиолилло и не поддерживала с ним никаких связей. Я знала одно: он действовал, пока остальные лишь рассуждали о страшных нарушениях закона.
Микеле Анджиолилло
Мы узнали, что Анджиолилло жил в Лондоне. Наши товарищи знали его как весьма пылкого юношу, студента, любителя музыки и книг; его страстью была поэзия. Пытки в Монжуике не могли оставить его равнодушным, и он решился убить Кановаса. Анджиолилло поехал в Испанию, ожидая застать премьер-министра в парламенте, но узнал, что тот отдыхает от своего «государственного труда» в Санта-Агеде — модном летнем курорте. Анджолилло отправился туда. Он почти сразу увидел Кановаса, но его сопровождали жена и двое детей. «Я мог убить его тогда, — сказал Анджиолилло на суде. — Но я не стал подвергать риску жизни невинных женщины и детей — моей целью был Кановас. Он один виноват в том, что творилось в Монжуике». Анджиолилло проник на виллу Кастильо, назвавшись журналистом консервативной итальянской газеты. Оставшись лицом к лицу с премьер-министром, он застрелил его. В комнату вбежала мадам Кановас и ударила Анджиолилло по лицу. «Я не хотел убивать вашего мужа, — попросил прощения тот. — Я целился лишь в чиновника, виновного в монжуикских пытках».
Аттентат Анджиолилло и его ужасная смерть живо напомнили мне июль 1892 года. Сашина Голгофа длилась уже пять лет. Как близко я стояла к тому, чтобы разделить его участь! Тогда безденежье не позволило мне сопровождать Сашу — не хватило каких-то несчастных пятидесяти долларов! Но можно ли оценить в такую сумму, да и оценить вообще все наши дальнейшие душевные страдания? И всё же Сашин поступок не был напрасен. Лично я перестала оценивать политические действия с точки зрения прагматики или пропагандистской ценности, как другие революционеры. Теперь для меня намного важнее казалась роль внутренних сил, которые подталкивают идеалиста к насильственным действиям, а часто — и заставляют его пожертвовать собственной жизнью. Я была уверена, что за каждым политическим действием подобной природы скрывается высокочувствительная личность, добрая душа. Такие люди не могут жить в довольстве, когда рядом царят нищета и несправедливость. Насильственный поступок — неизбежный выход для их истерзанных душ.
Несколько раз я выступала в Провиденсе без особых проблем. Ещё одним из немногих штатов, соблюдавших давнюю традицию свободы слова, оставался Род-Айленд. Два собрания под открытым небом прошли отлично, их посетили тысячи людей. Но полиция, судя по всему, готовилась сорвать последний митинг. Мы с друзьями приехали на площадь, где должно было состояться собрание, и увидели, что там уже выступает член Социалистической рабочей партии. Мы установили свою трибуну чуть подальше от него. Джон Кук — рабочий-активист, отличный товарищ — открыл собрание, и я начала говорить. К нам тут же с криками кинулся полицейский: «Хватит трепать языком! Сейчас же прекрати, или я вышвырну тебя с трибуны!» Я продолжала. Кто-то воскликнул: «Не обращай внимания на этого придурка, давай дальше!» Полицейский подошёл к нам, тяжело дыша после бега. «Ты что, глухая? — зарычал он. — Я сказал, заканчивай! Как ты смеешь не подчиняться закону?» «Ты, что ли, и есть закон? — отрезала я. — Я думала, твоя обязанность защищать закон, а не нарушать. Ты разве не знаешь, что закон в этом штате даёт мне право на свободу слова?» «Чёрта с два, — ответил полицейский. — Я здесь закон». Публика начала свистеть и улюлюкать. Полицейский бросился стаскивать меня с импровизированной трибуны… Его с угрожающим видом обступила толпа. Он задул в свисток, на площадь влетела полицейская карета, и несколько полицейских, размахивая дубинками, проложили себе путь через толпу. Офицер, державший меня, крикнул: «Оттесните чёртовых анархистов — надо вывести вот эту женщину. Она арестована». Меня провели к карете и буквально зашвырнули внутрь.
В участке я потребовала объяснить, почему прервали моё выступление. «Потому что ты Эмма Гольдман, — ответил сидящий за столом сержант. — У анархистов нет прав в этом городе, понятно тебе?» Он приказал закрыть меня в участке на ночь.
С 1893 года это был первый раз, когда меня арестовали, но я чувствовала, что рано или поздно опять попаду в лапы закона, и потому завела привычку носить с собой на митинги книгу, чтобы было чем заняться в четырёх стенах. Я подобрала юбки и вскарабкалась на помост, служивший в камере кроватью. Сквозь решётчатую дверь пробивался свет, я прислонилась к ней и начала читать. Вскоре из соседней камеры до меня донёсся женский плач. «Что случилось? –прошептала я. — Тебе плохо?» Всхлипывающий женский голос ответил мне: «Мои дети! Мои дети остались без матери! Кто о них позаботится? У меня больной муж, что с ним станет?» Рыдания за стенкой усилились. «Слушай ты, пьяное быдло, хватит скулить!» — крикнула откуда-то надзирательница. Плач стих, и немного погодя я услышала, как женщина мечется по камере, словно зверь в клетке. Наконец она немного успокоилась, и я попросила её рассказать о себе — может быть, я смогу помочь? Оказалось, что она — мать шестерых детей, старшему четырнадцать лет, а самому младшему только-только исполнился год. Муж болел уже много месяцев и не мог работать. Она попала в участок за то, что стащила булку хлеба и бутылку молока из продуктового магазина, где когда-то работала. Женщина умоляла выпустить её на ночь, чтобы она могла успокоить семью, но офицер не разрешил ей даже послать домой записку. Её доставили в полицейский участок как раз тогда, когда кончился ужин. Надзирательница сказала, что еду можно заказать за отдельную плату. Женщина не ела уже сутки, ослабела от голода и очень переживала за семью, но денег у неё не нашлось.
Я вызвала надзирательницу и попросила принести мне ужин. Минут через пятнадцать она вернулась с подносом: грудинка с яйцами, горячая картошка, хлеб, масло и большой чайник кофе. Я дала ей два доллара и получила пятнадцать центов сдачи. «Хорошенькие у вас тут цены», — сказала я. «А ты думала, малышка, что мы тут разводим благотворительность?» Я заметила, что надзирательница в хорошем настроении, и попросила её отнести часть ужина моей соседке. Еду она передала, но не удержалась при этом от комментария: «Ты полная дура, раз столько отдаёшь какой-то там воровке».
На следующий день меня, соседку и прочих бедняжек повезли в магистрат. Я должна была оставаться в участке до внесения залога: требовалось какое-то время, чтобы собрать назначенную сумму. В час дня меня снова вызвали — на этот раз на встречу с мэром. Он оказался не менее грузным, чем тот одышливый полицейский. Мэр пообещал отпустить меня, если я дам клятву никогда не возвращаться в Провиденс. «Весьма любезно с вашей стороны, — ответила я, — но у вас на меня ничего нет, я правильно понимаю? В таком случае ваше предложение не так уж и великодушно». Я сказала, что не буду давать обещаний зря, но, пожалуй, могу его успокоить: дальше я собираюсь в лекционный тур по Калифорнии. «Это займёт три месяца или больше, сама не знаю. Но я думаю, что вы и ваш город не проживёте без меня так долго — я обязательно вернусь!» Мэр и его прихвостни зашумели, но всё же отпустили меня.
В Бостоне до меня дошла ужасная новость: двадцать один забастовщик был убит в Хэзлтоне, штат Пенсильвания. Они были шахтёрами и ехали в Латимер, чтобы убедить местных рабочих присоединиться к забастовке. Шериф со своим отрядом преградил им путь и приказал возвращаться в Хэзлтон — шахтёры отказались, и тогда по ним открыли огонь.
Газеты уверяли, что шериф действовал в пределах самообороны — ему угрожала толпа. Но среди полицейских не оказалось ни одного пострадавшего; в результате их действий погиб двадцать один рабочий и многие были ранены. Из репортажей явственно следовало, что шахтёры были безоружны и не собирались оказывать сопротивление. Повсюду убивают рабочих, повсюду одна и та же кровавая бойня! Монжуик, Чикаго, Питтсбург, Хэзлтон — меньшинство вечно преступает закон и подавляет большинство. Людей миллионы, но как же они слабы! Нужно вывести их из ступора, показать им, как пользоваться силой. Я говорила себе, что скоро смогу достучаться до сердец по всей Америке. Своими пламенными речами я подтолкну их к борьбе за независимость! Я беспрестанно мечтала о своём первом великом туре и возможностях, которые он мне подарит для помощи Делу… Но вдруг мои фантазии прерывала мысль об Эде. Что ждёт наш союз? Моя любовь к человечеству только укрепит личные чувства, я ещё больше буду любить Эда. Он поймёт, он должен понять — он ведь сам предлагал, чтобы я уехала на время. Я думала об Эде с неизменной теплотой, но сердце моё трепетало от дурного предчувствия.
Эда не было рядом всего две недели, но я скучала по нему ещё больше, чем в Европе. Я в нетерпении подгоняла обратный поезд; наконец он остановился на центральном вокзале Нью-Йорка, где Эд встретил меня. Дома всё казалось новым, ещё более прекрасным и манящим. Любые слова Эда звучали для меня музыкой. В уюте нашего дома, объятиях любимого я наконец была защищена от внешних раздоров и конфликтов. Страстное желание поехать в долгий тур отступило перед очарованием Эда. Так в радости и забвении прошёл месяц, но моему блаженству быстро пришёл конец. Причиной тому стал Ницше. Я надеялась, что Эд прочитает те книги, что я привезла из Вены, но у него никак не находилось времени. Мне было грустно видеть, как равнодушен Эд к новой литературе. Вскоре мы собрали прощальную вечеринку у Юстуса. Там были Джеймс Ханекер88 и наш молодой друг — талантливый художник П. Елинек. Разговор зашёл о Ницще. Я легко включилась в беседу и с воодушевлением стала делиться своими впечатлениями от работ этого великого поэта-философа. Ханекер был несказанно удивлён. «Не думал, что вас интересует что-то кроме пропаганды», — отметил он. «Вы просто ничего не смыслите в анархизме, — ответила я. — Иначе вы бы знали, что нам интересны все сферы жизни. Мы низвергаем старые ценности, отжившие своё». Елинек заявил: он анархист в силу того факта, что он художник. Все творческие люди, полагал он, должны быть анархистами — так они получают свободу самовыражения. Ханекер настаивал, что искусство не имеет ничего общего с «измами». «Сам Ницше тому доказательство, — утверждал он. — Ницше — аристократ, его идеал — сверхчеловек, ему нет дела до обычных людей». Я заметила, что Ницше не социальный теоретик, как можно подумать после таких слов, а поэт, бунтарь и инноватор. Он аристократ не от рождения и не из-за кошелька — он аристократ по духу. В этом отношении Ницше — анархист, а все подлинные анархисты — аристократы. Тут со сдержанным холодом заговорил Эд, и я почувствовала, что сейчас разразится буря. «Ницше — дурак, — сказал он. — Человек с больным разумом. Он с рождения был обречён на слабоумие, и в конце концов оно его и поглотило. Не пройдёт и десяти лет, как его забудут, и остал