В цветах от моего «рыцаря» обнаружилась записка с просьбой навестить его в любое время после митинга, поскольку он не будет спать. Казалось странным, что больной человек так поздно бодрствует, но Дрешер уверил меня, что Роберт лучше чувствует себя после заката. Его дом располагался в конце улицы, а окна выходили на большое открытое пространство. Роберт назвал его «Luginsland»92; это единственное, на что он смотрел в последние три с половиной года. Однако в своих мечтах, глубоких и проницательных, он бродил по далёким землям и краям, собирая всё их культурное богатство. Яркий свет, льющийся из его окна, виднелся издалека; из-за него дом напоминал мне маяк, в котором Роберт Райцель был смотрителем. Изнутри доносились песни и смех. Войдя в комнату Райцеля, я обнаружила, что она наполнена людьми; дым был такой густой, что скрывал Роберта из вида и затуманивал лица присутствующих. Он радостно крикнул: «Добро пожаловать в наше убежище! Добро пожаловать в логово твоего восторженного рыцаря!» Роберт в широко распахнутой на груди белой рубашке сидел на кровати, поддерживаемый горой подушек. Кроме пепельного цвета лица, разросшейся седины и тонких прозрачных рук, ничего не выдавало его болезнь. Только глаза говорили о муках, которые он испытывал. Они больше не светились беззаботностью. Скрепя сердце я обняла его, прижав его красивую голову к себе. «Так по-матерински? — возразил он. — Ты разве не поцелуешь своего рыцаря?» «Конечно», — запинаясь, пробормотала я.
Я почти забыла о других присутствующих в комнате, которым Роберт стал меня представлять как «непорочную женщину социальной революции». «Взгляните на неё! — воскликнул он. — Взгляните на неё: разве она похожа на монстра, каким её рисуют газетчики, на неистовую гетеру93? Посмотрите на её чёрное платье и белый воротничок, строгий и пристойный, почти как у монашки». Он меня смущал, и мне становилось неловко. «Ты меня расхваливаешь, словно лошадь, которую хочешь продать», — наконец возразила я. Это его нисколько не остановило. «Разве я не сказал, что ты строгая и пристойная? — триумфально заявил он. — Ты не соответствуешь своей репутации. Налейте ей вина! — крикнул он. — Выпьем за нашу невесту Господню!» Мужчины обступили кровать Роберта со стаканами в руках. Он осушил свой до дна и запустил его в стену. «Теперь Эмма одна из нас. Пакт заключён: мы будем верны ей до последнего вздоха!»
Пересказ митинга и моей речи опередил меня на пути к Райцелю, потому что управляющий его газетой принёс блистательный репортаж. Когда я упомянула о приглашении Мак-Кауэна, Роберт обрадовался. Он знал преподобного доктора, которого считал редким исключением в «обличье спасителя душ». Я рассказала Роберту о своём друге с Блэквелл-Айленд, молодом священнике, о том, какой он был понимающий и одухотворённый. «Жаль, что ты его встретила в тюрьме, — дразнил меня Роберт, — иначе он мог бы оказаться пылким любовником». Я была уверена, что не смогла бы полюбить священника. «Чепуха, дорогая, любовь не зависит от идей, — ответил он. — Я влюблялся в девушек в каждом городе и деревне, и они не были даже близко так интересны, каким кажется твой священник. Любовь не имеет ничего общего с „измами“, и ты это поймёшь, когда повзрослеешь». Напрасно я настаивала, что всё об этом знаю. Я не ребёнок, мне уже почти двадцать девять. Я была уверена, что никогда не влюблюсь в того, кто не разделяет мои убеждения.
На следующее утро в отеле меня разбудило сообщение, что десяток журналистов дожидаются меня, чтобы взять интервью. Им не терпелось написать о моей будущей речи в церкви доктора Мак-Кауэна. Мне показали утренние газеты с броскими заголовками: «Эмма проявляет материнский инстинкт», «Пропагандистка свободной любви в церкви Детройта», «Красная Эмма завоёвывает сердце Мак-Кауэна», «Конгрегационалистская церковь превратиться в рассадник анархии и свободной любви».
Ещё несколько следующих дней передовицы всех газет в Детройте рассказывали о надвигающемся святотатстве в церкви и грядущем развращении паствы Красной Эммой. Статьи о прихожанах, угрожающих выйти из церкви, и о комитетах, осаждающих бедного доктора Мак-Кауэна, следовали одна за другой. «Для него это станет концом, — сказала я Райцелю, — и я не хочу быть тому причиной». Но Роберт считал, что этот мужчина знает, что делает; единственный выход для него — стоять на своём, лишь бы доказать свою независимость в церкви. «В любом случае мне нужно предложить отменить выступление, — решила я, — чтобы дать Мак-Кауэну возможность отозвать своё приглашение, если он этого хочет». Мы послали друга к священнику, но тот ответил, что будет придерживаться плана, несмотря ни на что. «Церковь, которая отказывает в праве самовыражения самому непопулярному человеку или мировоззрению, для меня не существует, — сказал он. — Не стоит опасаться последствий для меня».
Преподобный доктор Мак-Кауэн председательствовал в молитвенном доме. Он изложил собственную позицию в короткой речи, которую зачитал с подготовленного листка. Он заявил, что не является анархистом; он никогда об этом не задумывался и очень мало знает об анархизме. По этой причине он посетил Тернер-Холл вечером 11 ноября. К сожалению, Эмма Гольдман говорила по-немецки, и потому, когда ему предложили послушать её по-английски со своей кафедры, он сразу же согласился. Он считал, что члены его церкви будут рады послушать женщину, которую годами преследуют как «врага народа». Он верил, что, будучи хорошими христианами, они отнесутся ко мне с благожелательностью. Затем он освободил место за кафедрой для меня.
Я решила строго придерживаться экономической стороны анархизма и насколько возможно избегать темы религии и проблемы полов. Я считала, что обязана сделать это для человека, который совершил такой смелый поступок. По крайней мере, его прихожане не смогут сказать, что я использовала молитвенный дом, чтобы опорочить их Бога или подорвать святой институт брака. Мне это удалось лучше, чем я ожидала. Мою лекцию, которая длилась час, слушали без прерываний и в конце горячо аплодировали. «Мы выиграли!» — прошептал мне доктор Мак-Кауэн, когда я села.
Он рано радовался. Не успели стихнуть аплодисменты, как поднялась пожилая, воинственно настроенная женщина. «Господин председатель, — допытывалась она, — а мисс Гольдман верит в Бога или нет?» За ней поднялась ещё одна: «Хочет ли докладчица смерти всех правителей?» Потом на ноги вскочил маленький, тощий мужчина и воскликнул тонким голосом: «Мисс Гольдман! Вы приверженица свободной любви, не так ли? Так вот, а ваша система не закончится борделями на каждом углу?»
«Мне придётся ответить этим людям без обиняков», — сказала я священнику. «Пусть будет так», — ответил он. «Дамы и господа! — начала я. — Я пришла сюда, стараясь насколько возможно не задевать ваши чувства. Я намеревалась рассмотреть только основной вопрос экономики, который определяет нашу жизнь от колыбели до могилы, независимо от религиозных или моральных убеждений. Сейчас я вижу, что это было ошибкой. Начиная борьбу, обид не избежать. Вот мои ответы: я не верю в Бога, потому что я верю в человека. Как бы человек ни ошибался, он уже тысячу лет пытается исправить то, что натворил ваш Бог». Публика пришла в бешенство. «Богохульство! Еретичка! Грешница!» — кричала женщина. «Остановите её! Выгоните её!»
Когда восстановился порядок, я продолжила: «Что касается убийства правителей, всё полностью зависит от позиции правителя. Если это русский царь, я с полной уверенностью отправила бы его туда, где ему и следует быть. Если правитель слабый, вроде американского президента, едва ли он стоит каких-то усилий. Однако есть некоторые претенденты, которых я бы убила при любых обстоятельствах. Это Невежество, Идолопоклонство и Узколобость — самые низкие и деспотичные властители мира. Что касается джентльмена, который спросил, не появится ли от свободной любви больше борделей, мой ответ такой: они все опустеют, если мужчины будущего будут выглядеть, как вы».
Наступил кромешный ад. Напрасно председатель пытался призывать к порядку. Люди запрыгивали на скамейки, размахивали шляпами, кричали и не уходили из церкви, пока не отключили свет.
На следующее утро большинство газет написали, что митинг в молитвенном доме был позорным спектаклем. Все сошлись на полном осуждении доктора Мак-Кауэна за то, что он позволил мне выступить. Даже известный агностик Роберт Ингерсолл вторил этому хору. «Думаю, что все анархисты сумасшедшие, в том числе Эмма Гольдман, — утверждал он. — Я также полагаю, что преподобный доктор Мак-Кауэн — великодушный человек, он не побоялся организовать лекцию у себя в церкви. Однако безумного мужчину или женщину неправильно приглашать для выступления перед любым собранием людей». Доктор Мак-Кауэн оставил церковь. «Я еду в город шахтёров, — сказал он мне. — Уверен, что они намного больше будут ценить мою работу». Я не сомневалась, что так и есть.
Переписка с Эдом после моего отъезда из Нью-Йорка была дружелюбной, но сдержанной. Добравшись до Детройта, я получила от него длинное письмо, написанное в старой любящей манере. Он не упоминал нашу последнюю сцену. Он писал, что с нетерпением ждёт моего возвращения и надеется увидеть меня до праздников. «Когда твоя любимая замужем за общественной жизнью, приходится учиться быть genügsam94», — говорилось в письме. Я не могла представить, чтобы Эд был genügsam, но понимала, что он пытается удовлетворить мои потребности. Я любила Эда и хотела к нему, но была настроена решительно продолжать свою работу. Однако я очень скучала по нему и его очарованию, которое не переставало привлекать меня. Я послала ему телеграмму, в которой сообщила, что собираюсь навестить сестру Елену и буду дома через неделю.
Не считая короткого визита после моего освобождения, я не была в Рочестере с 1894 года. Казалось, прошла вечность — так много случилось в моей жизни. Изменения произошли и в достатке моей любимой сестры Елены. Семейство Хохштайнов теперь занимало более уютную квартиру в маленьком домике с небольшим участком земли. Их пароходное агентство, хоть и приносило небольшую прибыль, всё же улучшило их положение. Елена по-прежнему несла основное бремя; дети нуждались в ней как никогда ра