ше и не обольщала. Предоставленная самой себе с ранних лет, я уже тогда осознала, что все в жизни серьезно. Я избрала его по своей воле и собственному желанию; я долго размышляла о том, как поступить, и, чтобы я стала сожалеть об этом, понадобится что-то совершенно иное, чем те утверждения, на которых, вне всякого сомнения, основывается ваше обвинение. В отношении вашей последней фразы, я отвечу так: если я и оставила скорбное ложе, к которому привязывает меня мой долг, то только потому, что сам брат, будь он в состоянии говорить, сказал бы мне, приблизившись к минуте нашего расставания навечно: «Пойди и спаси невиновного!»
— Невиновного! — повторил судейский.
— Да, сударь, невиновного, — уверенно ответила Мадлен.
— По правде говоря, мадемуазель, я сожалею о вашей ослепленности. Редко случается так, что нам дается возможность до окончания следствия обосновать свое мнение о виновности подозреваемого; но на этот раз, при наличии доказательств, какие нахожу с избытком на каждом шагу при продвижении вперед в этом злополучном деле, я смею, напротив, уже сегодня утверждать не только то, что подозреваемый виновен, но могу шаг за шагом проследить за ним весь путь совершения преступления, а также уточнить все обстоятельства его. Он ищет вас в саду, но не находит; тогда он проникает в дом, где встречает вашего брата, и из-за невозможности объяснить ему свое присутствие у вас в столь поздний час наносит ему удар. Бог мой, такое случается на свете каждый день.
— Нет, сударь, все происходило совсем не так, поскольку Мариус уже находился в саду рядом со мной в тот момент, когда мой брат издал первый крик. И как вы объясняете эту кражу?
— Думая о необходимости бежать, не имея личных денежных средств, он в растерянности схватил первое, что ему попалось под руку.
— А как быть со сломанным секретером и тем человеком, которого мы мельком увидели и в погоню за которым побежал Мариус?
— Ваши возражения, мадемуазель, могут лишь ухудшить положение несчастного; они заставляют сделать предположение о наличии у него пособников и о предумышленности преступления, о чем мы не думали до сих пор, ибо до сих нор не нашли ни одного свидетеля, кроме него самого.
— Так неужели же вы, сударь, если от вас ничто не ускользает, не поняли, — все больше оживляясь, продолжала Мадлен, — что он признал себя виновным лишь для того, чтобы отвести подозрения, нависшие над его стариком-отцом?
— Такое самопожертвование в самом деле было бы весьма похвально, — холодно ответил следователь, — если бы оно было правдоподобно, но увы! Оно вряд ли имеет право на существование: дело в том, что господин Кумб вовсе не отец обвиняемого.
— Что вы такое говорите? Господин Кумб не отец Мариуса?!
— Мадемуазель, за несколько минут общения с вами я получил возможность оценить ваш характер. Выражаю вам свое сожаление, но вы вызываете во мне интерес, достаточный для того, чтобы я попытался приоткрыть завесу на ваших глазах, которую вы никак не хотите снимать, и поднес к вашей ране раскаленное железо. Да, мадемуазель Мадлен, Мариус вовсе не сын господина Кумба. Мы с вами живем в такой век, когда люди должным образом относятся к нелепым предрассудкам происхождения; тем не менее чувство человеческой справедливости не позволит вам преодолеть то предубеждение, с которым вы столкнетесь, если будете сильно упорствовать в своем желании непременно соединить свою судьбу с этим молодым человеком.
— Договаривайте, сударь, ради Бога, договаривайте! — воскликнула Мадлен, задыхаясь от волнения.
— Отец Мариуса был по справедливости заклеймен как преступник. Отца Мариуса зовут не господин Кумб, а Пьер Мана.
Мадлен приподнялась, чтобы лучше расслышать то, что ответил ей судейский. Когда он закончил, она в изнеможении упала в кресло, словно в словах его заключался ее смертный приговор. Силы, до сих пор ее поддерживавшие, внезапно оставили ее. Она задохнулась от рыданий и закрыла руками лицо, залитое слезами.
Следователь наклонился к ней.
— Не падайте духом, дитя мое, — сказал он ей, — вы только что поведали мне, как с раннего детства привыкали к серьезной жизни, и вот настал час воспользоваться полученными уроками. То, что в нашем возрасте называли любовью, чаше всего идет не от сердца, а от воображения. То, что вы испытываете, не должно поэтому чрезмерно огорчать вас. Вообразите себе, что вам приснился сон, и вот, наконец, настал миг пробуждения. Будьте более благоразумны в будущем: не доверяйте той восторженности чувств, что, пытаясь ввести в заблуждение тех, кто поддается ей, принимает видимость здравого смысла. Помните, что мы давно уже не живем в сказочные времена древних римлян, что все весьма просто в нашем современном обществе, и, чтобы быть в нем правильно понятой и почитаемой, добродетель ничего не должна преувеличивать, даже величие души; и этого молодого человека, виновен он или нет, что будет доказано во время судебного разбирательства, вы должны забыть. Он не отвечает за преступления своего отца — это верно; не отвечает он и за волю случая, бросившего его не в одну колыбель, а в другую, и это тоже верно; говорить о врожденной склонности к преступлению несправедливо и нелепо, и я заранее соглашусь в этом с вами, однако в мире существуют свои законы, и перед ними следует склонить голову, если вы не испытываете желания быть раздавленной их железной дланью. А теперь простите меня за это назидание — его уместность оправдывают мои седые волосы и право отца семейства.
Мадлен выслушала следователя молча, не пытаясь прервать его, и, по мере того как он произносил свою речь, рыдания ее постепенно утихали; когда же он кончил говорить, она снова открыла свое благородное и гордое лицо.
— Я благодарю вас, сударь, — сказала она, — за вашу доброжелательность и сочувствие, какие вы столь явно желаете засвидетельствовать мне. Я полагаю, что вы сохраните эти чувства по отношению ко мне, поскольку, чем лучше вы меня узнаете, тем больше сочтете меня достойной их. Я уверена: если вы и осуждаете меня вместе со всеми, то ваше сердце все же оправдывает меня.
— Как! — воскликнул следователь, искренне полагавший, что ему удалось убедить Мадлен. — Неужели вы все еще думаете…
— Сударь, вы только что сказали сами; такое предубеждение несправедливо и нелепо. Женщина и христианка, я не могу согласиться с тем, чтобы несправедливое и нелепое стало считаться приемлемым и правильным; я не могу согласиться с тем, чтобы какая-то несправедливость и нелепость могли бы освободить меня от клятвы, данной мною по доброй воле. Если Мариус невиновен, во что я продолжаю верить, я буду вместе с ним скорбеть о совершенных его отцом преступлениях, краснея за них наравне с ним; я буду бок о бок с ним делать асе, чтобы восстановить честь имени, которое мы будем носить имеете.
— Я посчитаюсь нами, мадемуазель, но, сознаюсь, не могу одобрить вас.
— Не предрешая будущего, я хочу заняться настоящим. Я являюсь главной виновницей всех несчастий Мариуса; именно я посодействовала тому, чтобы низвергнуть его в бездну, и именно мне надлежит сделать все, что в моих силах, чтобы вызволить его оттуда.
— Я очень сомневаюсь, что вы добьетесь в этом успеха, — с грустью произнес следователь. — Против него все косвенные доказательства, а еще больше, чем косвенные доказательства, против него его собственные признания.
— Здесь есть одна тайна, какую я в самом деле не могу постичь; но с Божьей помощью, возможно, мне это удастся.
— Единственно, кто мог бы ее прояснить, мадемуазель, так это ваш брат, но, к несчастью, весьма сомнительно, что к нему, как мне стало известно после разговора с хирургом сегодня утром, перед его кончиной вернется речь.
— Она обязательно вернется к нему, сударь, и Господь поможет ему в этом, чтобы наказать виновного и оправдать невинного.
Мадемуазель Риуф попрощалась со следователем, оставив его в состоянии крайнего ошеломления от проявленного ею мужества.
День еще не наступил, когда Милетта покинула деревенский домик г-на Кумба.
Создав человека для борьбы, Провидение разумно соразмерило в нем чувствительность с его силами. Когда сердце переполнено болью, когда достаточно добавить лишь каплю к этой чаше горечи, чтобы разбить ее, тогда слезы сами перестают литься из глаз, мысли останавливаются, способность восприятия пропадает и кажется, будто душа покидает тело, оставляя его в оцепенении, в состоянии между сном и смертью, и, уступив тело горю, устремляется в бесконечные пространства, где становится недосягаемой для его воздействия.
Именно так случилось с матерью Мариуса. Она настолько беззаветно любила свое дитя, что разразившаяся катастрофа несомненно убила бы ее, если бы сила обрушившегося на нее удара, который ее разум отказывался воспринять, не погрузил бы бедную мать в то оцепенение, в каком мы видели ее в последний раз. Она долго сидела на каменном полу, такая же холодная и неподвижная, как и он. Когда она пыталась, сделав над собой усилие, мысленно сосредоточиться, когда она старалась припомнить псе обстоятельства этого страшного вечера, ей казалось, что она стала жертвой какого-то тягостного кошмара, однако у нее еще оставалось достаточно чувства самосохранения, чтобы бояться пробуждения.
Она думала только о Мариусе, и ни о чем больше, но странное дело: в этих видениях перед ее мысленным взором проходил и вновь появлялся беззаботный ребенок, а не обвиняемый в убийстве юноша. Иногда, правда, будто сознание ее стыдилось этого чувства болезненной тревоги, будто бы оно решало, что для испытания ее материнской верности такое страдание не было еще достаточно жестоким, по телу ее пробегала сильная нервная дрожь, и посреди кровавого облака ее взору представлялось беспорядочное скопление кинжалов, цепей и эшафотов. Все волокна ее мозга извивались и вибрировали в одно и то же время, и ей казалось, что голова ее расколется, как только слезы, наконец, смогут ручьем хлынуть из глаз; но глаза ее оставались сухими и воспаленными. Способность вспоминать снова угасла, и Милетта впала в прежнее состояние безучастности. Эта безучастность была столь глубокой, что Милетта мгновенно заснула, не меняя ни своего места, ни своего положения.