Прямая речь — страница 8 из 15

нет одиночества.

Светом сочится, зари золотей,

русское зодчество.

Гибли на плахе, катились на дно,

звали в тоске зарю,

но не умели служить заодно

Богу и Кесарю…

Стань над рекою, слова лепечи,

руки распахивай.

Сердцу чуть слышно журчат кирпичи

тихостью Баховой.

Это из злыдни, из смуты седой

прадеды вынесли

диво, созвучное Анне Святой

в любящем Вильнюсе.

Полные света, стройны и тихи,

чуда глашатаи, —

так вот должны воздвигаться стихи,

книги и статуи.

…Грустно, любимая. Скоро конец

мукам и поискам.

Примем с отрадою тихий венец —

церковь в Коломенском.

1973

Галичу

Когда с жестокостью и ложью

больным годам не совладать,

сильней тоска по царству Божью,

недостижимей благодать.

Взъярясь на вралищах гундосых,

пока безмолвствует народ,

пророк откладывает посох,

гитару в рученьки берет.

О как в готовность ждущих комнат

его поющий голос вхож!

И что с того, что он, такой вот,

на мученика не похож?

Да будь он баловень и бабник,

ему от песен нет защит,

когда всей родины судьба в них,

завороженная, звучит.

Его из лирики слепили,

он вещей болью одарен

и веку с дырами слепыми

назначен быть поводырем.

Ему б на площадь, да поширше,

а он один, как свет в ночи,

а в нем менты, а в нем кассирши,

поэты, психи, палачи.

Еще ль, голубчики, не все тут?

О, как мутится ум от кар!..

В какие годы голос этот,

один за всех, не умолкал!

Как дикий бык, склоняя выю,

измучен волею Творца,

он сеет светлую Россию

в испепеленные сердца.

Он судит пошлость и надменность,

и потешается над злом,

и видит мертвыми на дне нас,

и чует на сердце надлом.

И замирает близь и далечь

в тоске несбывшихся времен,

и что для жизни значит Галич,

мы лишь предчувствуем при нем.

Он в нас возвысил и восполнил,

что было низко и мертво.

На грозный спрос в Суде Господнем

ответим именем его.

И нет ни страха, ни позерства

под вольной пушкинской листвой.

Им наше время не спасется,

но оправдается с лихвой.

1974

Экскурсия в лицей

Нам удалась осенняя затея.

Ты этот миг, как таинство, продли,

когда с другими в сумерках Лицея

мы по скрипучим лестницам прошли.

Любя друг друга бережно и страшно,

мы шли по классам пушкинской поры.

Дымилась даль, как жертвенные брашна.

Была война, готовились пиры.

Горели свечи в коридорных дебрях.

Там жили все, кого я знал давно.

Вот Кюхельбекер, Яковлев, вот Дельвиг,

а вот и Он – кому за всех дано

сквозь время зреть и Вечности быть верным

и слушать мир, как плеск небесных крыл.

Он плыл органом в хоре семисферном

и егозой меж сверстниками слыл…

Легко ль идти по тем же нам дорожкам,

где в шуме лип душа его жива,

где он за музой устьем пересохшим

шептал как чудо русские слова?

От жарких дум его смыкались веки,

но и во сне был радостен и шал,

а где-то рядом в золоте и снеге

стоял дворец и сад, как Бог, дышал…

И нет причин – а мы с тобою плачем,

а мы идем и плачем без конца,

что был он самым маленьким и младшим,

поди стеснялся смуглого лица

и толстых губ, что будто не про женщин.

Уже от слез кружится голова, —

и нет причин, а мы идем и шепчем

сквозь ливни слез бессвязные слова.

Берите все, берите все березы,

всю даль, всю ширь со славой и быльем,

а нам, как свет, оставьте эти слезы,

в лицейском сне текущие по нем.

Как сладко быть ему единоверцем

в ночи времен, в горячке вековой,

лишь ты и Он, душой моей и сердцем

я не любил нежнее никого.

А кто любил? Московская жаровня

ему пришлась по времени и впрок.

И всем он друг, ему ж никто не ровня —

ни Лев Толстой, ни Лермонтов, ни Блок.

Лишь о заре, привыкнув быть нагими,

над угольком, чья тайна так светла,

склонялись в ласке нежные богини

и все деревья Царского Села…

Уже близки державная опека

и под глазами скорбные мешки.

Но те, кто станут мученики века,

еще играют в жаркие снежки.

Еще темны воинственные вязы,

еще пруды в предутреннем дыму…

О смуглолицый, о голубоглазый,

вас переглушат всех по одному.

И по тебе судьба не даст осечки,

уложит в снег, чтоб не сошел с ума,

где вьет и крутит белые колечки

на Черной речке музонька зима…

Но знать не знает горя арапчонок —

земель и вод креститель молодой,

и синева небес неомраченных

ему смеется женской наготой.

В ребячьем сердце нежность и веселье,

закушен рот, и щеки горячи…

До наших лет из той лицейской кельи

сияет свет мальчишеской свечи.

И мы, даст Бог, до смерти не угаснем,

нам не уйти от памяти и дум.

Там где-то Грозный радуется казням,

горит в смоле свирепый Аввакум.

О, что уму небесные законы,

что град Петра, что Царскосельский сад,

когда на дыбе гибнут миллионы

и у казнимых косточки хрустят?

Молчат пустые комнаты и ниши,

и в тишине, откуда ни возьмись,

из глубины, но чудится, что свыше,

словами молвит внутренняя высь:

– Неси мой свет в туманы городские,

забыв меж строк Давидову пращу.

В какой крови грешна моя Россия,

а я ей все за Пушкина прощу.

1974

«Настой на снах в пустынном Судаке…»

Настой на снах в пустынном Судаке…

Мне с той землей не быть накоротке,

она любима, но не богоданна.

Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…

Я понял там, чем стал Господень рай

после изгнанья Евы и Адама.

Как непристойно Крыму без татар.

Шашлычных углей лакомый угар,

заросших кладбищ надписи резные,

облезлый ослик, движущий арбу,

верблюжесть гор с кустами на горбу,

и все кругом – такая не Россия.

Я проходил по выжженным степям

и припадал к возвышенным стопам

кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.

Везде, как воздух, чуялся Восток —

пастух без стада, светел и жесток,

одетый в рвань, но с посохом в рубинах.

Который раз, не ведая зачем,

я поднимался лесом на Перчем,

где прах мечей в скупые недра вложен,

где с высоты Георгия монах

смотрел на горы в складках и тенях,

что рисовал Максимильян Волошин.

Буддийский поп, украинский паныч,

в Москве француз, во Франции москвич,

на стержне жизни мастер на все руки,

он свил гнездо в трагическом Крыму,

чтоб днем и ночью сердце рвал ему

стоперстый вопль окаменелой муки.

На облаках бы – в синий Коктебель.

Да у меня в России колыбель

и не дано родиться по заказу,

и не пойму, хотя и не кляну,

зачем я эту горькую страну

ношу в крови, как сладкую заразу.

О, нет беды кромешней и черней,

когда надежда сыплется с корней

в соленый сахар мраморных расселин,

и только сердцу снится по утрам

угрюмый мыс, как бы индийский храм,

слетающий в голубизну и зелень…

Когда, устав от жизни деловой,

упав на стол дурною головой,

забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,

да озарит печаль моих поэм

полынный свет, покинутый Эдем —

над синим морем розовый шиповник.

1974

Путешествие к Гоголю

1

Как утешительно-тиха

и как улыбчиво-лукава

в лугов зеленые меха

лицом склоненная Полтава.

Как одеяния чисты,

как ясен свет, как звон негулок,

как вся для медленных прогулок,

а не для бешеной езды.

Здесь божья слава сердцу зрима.

Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь.

Отсюда Гоголь видел Русь,

а уж потом смотрел из Рима…

Хоть в пенье радужных керамик,

в раю лошадок и цветов

остаться сердцем не готов,

у старых лип усталый странник, —

но так нежна сия земля

и так добра сия десница,

что мне до смерти будут сниться

Полтава, полдень, тополя.

Край небылиц, чей так целебен

спасенный чудом от обнов

реки, деревьев и домов

под небо льющийся молебен.

Здесь сердце Гоголем полно