– Помоги ему! – кричит Афина, и в ее голосе настоящее страдание, я никогда не думала, что услышу такое. Я смотрю на нее и чувствую что-то странное, сжатое в груди, похожее на жалость. Она могла бы помочь ему, если бы хотела, но какой ценой? Сколько еще лет плена для отца, если Афина сейчас вмешается и поможет сыну?
Еще один удар отталкивает Телемаха назад, и он спотыкается о тело мальчика, бывшего его другом, падает, пытается встать, руке мешает оружие, ноги никак не могут нащупать землю под кровью и чужими телами.
– Помоги ему! – верещит Афина, и я снова смотрю на нее и пытаюсь понять, чего она от меня хочет. Я не создана для войны; я наказываю тех, кто сбежал из боя, ядом и желчью, но в их битвах я не участвую.
Разбойник выбивает щит из рук Телемаха, и на мгновение он полностью открыт, горло голое, грудь голая, глаза круглее, чем полная луна в небе. Враг заносит меч для последнего удара – злость мешает прицелиться, ярость не дает закончить дело быстро, он хочет, чтобы жертва увидела свой конец.
Метательное копье, брошенное сзади, пробивает его грудь насквозь, кончик выходит из левого плеча, как будто он небрежно построенный плетень, и я понимаю, слегка вздрогнув от негодования, что Афина кричала не мне.
Разбойник падает не сразу, а когда падает, то в том же направлении, в котором летело копье, как будто только оно одно теперь может привести его в движение. Второе пролетает мимо цели, но меч Кенамона – он выскакивает из тьмы – извивается в воздухе, снизу вверх, целится в живот, но в последний миг выворачивается и входит сбоку в шею. Налетчик падает, Кенамон чуть не падает на него сверху, и в брызгах крови и ошеломляющей боли египтянин протягивает руку упавшему мальчику и рычит:
– Беги, парень! Беги!
Телемах хватает его руку, кое-как поднимается, смотрит на кровавую сцену. Только несколько ополченцев все еще стоят, земля усеяна телами мальчиков и мужчин, и на миг кажется, что он тряхнет головой, откажется от пришедшего к нему спасения.
Но вот тут – наконец-то – я могу что-то сделать. Я слетаю к нему, не давая времени открыть рот и сморозить какую-нибудь глупость, направляю свое дыхание ему в губы и шиплю в самое его сердце: «БЕГИ!»
Афина никогда не сказала бы такого, этого слова нет в ее словарном запасе. Когда-нибудь, может быть, ей хватит вежливости быть благодарной за то, что оно есть в моем.
Телемах поворачивается спиной к своим друзьям и вместе с Кенамоном убегает во мрак.
Глава 33
Заре бы подобало быть кровавой после битвы, но чаще всего бывает не так. Слишком много войн ведется под ее светящимся взором, чтобы она становилась багровой ради какого-то сражения, кроме разве что самых выдающихся. А потому наступает прохладная серебристая заря, пронизанная запахом цветов и моря.
На берегу у хутора Лаэрта остались три неровные длинные вмятины там, где лежали носом три корабля и откуда эти три корабля давно отплыли.
На тропинке, ведущей от моря к холмам, стоят без дела мальчики ополчения Пейсенора – те, кто не пришел, те, кто опоздал на собственную смерть. Они по-прежнему стоят в доспехах и держат копья, некоторые чувствуют смущение из-за того, что ночью ничего не сделали, большинство – облегчение. Те, кто видел мертвецов, благодарны, что они не среди них, пускай и пострадала их честь. Есть и те, кто начинает понимать, что честь ценна куда меньше, чем живое бьющееся сердце.
Лаэрт сидит на табурете – его и еще несколько предметов удалось спасти из выгоревших развалин его дома, – спиной к пепелищу, сложив руки на груди. Оставшиеся в живых слуги ходят по углям, роются в обжигающей золе, пытаясь найти ценные, важные вещи. Медон уже сказал, что все отстроят заново, но Лаэрт молчит, сложив руки, глядя прямо сквозь старого советника, будто его там и нет.
В нескольких шагах от дома по склону холма снова ходят плакальщицы: пришли считать тела мертвых.
Им нужно будет снять доспехи с дюжины или около того мальчишек, которые лежат в грязи. Над ними кружат вороны, под ними – земля, сырая от крови. Доспехи нужно будет сложить в опрятные кучи, потом помыть и вернуть в оружейную, а потом – как подобает, обвить тела тесными саванами, закрывая многочисленные открытые раны на телах мальчиков. В живых осталось пятеро: из них один сегодня вечером умрет от ран, взывая к Аполлону, богу врачевателей, который к нему не придет. Еще двое выживут, их раны постепенно затянутся, а один исцелится полностью – благодаря чистой удаче, ведь за него не вступалось никакое божество.
Мертвых разбойников здесь нет. Не потому, что никто не погиб – целых шестеро убиты, – но их тела забрали товарищи, выбросили в море, чтобы никто на Итаке не посмотрел слишком пристально на лица или оружие мертвых и не сказал: «Стойте, стойте, а они разве не иллирийцы?»
Приходят плакальщицы, как приходят всегда, и встают на колени на кровавую взрытую землю, чтобы выть и рвать на себе волосы и делать все остальное, что они так хорошо умеют. Из храма Артемиды пришла посмотреть Анаит; Эгиптий и Пейсенор стоят мрачные, глядя, как уносят тела. Полибия и Эвпейта нигде не видно. Амфином опирается на копье, он не спал всю прошлую ночь и не будет спать в эту, пока наконец усталость не переборет его и он не заснет на час, а потом не проснется с опухшими глазами и стыдом в груди.
Кенамон стоит чуть поодаль. Он смыл кровь с лица и меча. Только если присмотреться, можно увидеть малюсенькие алые капли на его одежде, и, когда, чуть позже сегодня, он их заметит, будет долго-долго тереть свой хитон в холодной воде, пока от них ничего не останется.
Телемах сидит сгорбившись, окровавленный, у ног деда, а старая кормилица Эвриклея завывает: «Мой бедняжечка! Мой сладкий! Ранен, так ужасно ранен! Мой золотой мальчик!»
У него на плече действительно царапина там, где его достал кончик разбойничьего меча. Она не очень глубокая, поскольку меч не сразу вонзился в Телемаха, а сначала проскреб поверху щита, но из нее выйдет достаточно мужественный шрам, который будет напоминать всем и каждому, что он, Телемах, пролил кровь в бою. Никому не приходит в голову дерзко спросить его, как так вышло, что у него всего одна царапина, когда все остальные погибли. Он сын Одиссея, он остался в живых – этого довольно.
Пенелопа стоит в нескольких шагах, глядит на него, бледная, как паутина. Она не бежала к нему со всех ног, как Эвриклея. Наоборот, когда с первым светом зари до дворца дошли вести – битва, пожар на хуторе Лаэрта! – она собралась медленно и вдумчиво, попросила Эос и Автоною взять потайные ножи, вызвала всех стражников, на верность которых могла положиться, и выехала из дворца в лучах рассвета.
Думала ли она о сыне?
Ну конечно, с каждым шагом. С каждым стуком копыта по земле она думала о своем сыне, иногда хотела ударом пяток пустить коня вскачь, но не делала этого. Зачем спешить к тому мигу, когда увидишь своего мальчика мертвым? Зачем спешить к этому роковому мгновению: лицезреть окровавленный труп, который видела во сне каждую ночь с того самого дня, как явился первый жених? Незачем. Медленное и степенное путешествие, статное и царственное, – вот это будет правильно. Каждая минута, когда она не видит его мертвым, – это минута, когда он может еще оказаться живым. Еще один миг, когда ее сын дышит, пусть только в ее мыслях, еще одно мгновение, которое она будет лелеять в памяти, – из тех многих-многих лет, которые, как она сейчас понимает, она не лелеяла достаточно.
Добравшись до неостывшего пепелища, где люди бегали от ручья к дому, чтобы вылить на него еще воды, она огляделась в полусвете занимающегося дня, чтобы понять, осознать произошедшее, оценить количество мертвых или размах разрушений. Сначала она увидела Лаэрта, подошла, опустилась на колени у его ног и не знала, что сказать или спросить, но и он, похоже, тоже не знал, потому что просто кивнул ей, и она подумала, что это, может быть, своего рода знак прощения, обрамленный огнем.
Она не сразу нашла своего сына, который сидел с несчастным видом в высокой траве, рядом со своим окровавленным мечом, а вместо этого заметила невдалеке Кенамона. Тот просто наклонил голову и улыбнулся ей слабой улыбкой человека, забывшего радость, а потом указал ей кивком – и она видит Телемаха.
Она подходит к нему на подгибающихся ногах, спотыкается, Эос кидается к ней, чтобы подхватить под руку, поддерживает ее последние несколько шагов, и вот Пенелопа наконец стоит перед своим сыном.
– Телемах, – выдыхает она.
Он медленно поднимает голову, видит глаза матери, отводит взгляд.
Жил когда-то мальчик, который бежал к маме, когда оцарапывал коленку.
Жил когда-то ребенок, который смеялся, когда она обнимала его.
Жил когда-то юноша, который просил ее совета и ценил ее слова.
Теперь есть только окровавленный воин, сидящий на траве, который ночью видел, как погибли все его друзья, и ему нет особого дела до матери.
Ей бы сказать что-то: «Сын мой, любимый мой, мой прекрасный мальчик. Мой Телемах. Ты всё для меня». Ей бы подбежать к нему, обнять его. Но он рассердится, если она так сделает. Он скажет: «Я теперь мужчина. Я не прячусь за женщинами. Мне не нужно называться сыном женщины!»
И оттолкнет ее, и плюнет ей под ноги, и больше никогда не посмотрит ей в глаза.
Но, может быть, однажды он вспомнит, что она была там, плакала о нем, что ее любовь превосходит любую другую. Вероятно, когда-нибудь, в какой-то будущий день.
Пенелопа стоит застыв и ничего не говорит, и не двигается, и думает, что это она одна во всем виновата, и понимает, что потеряла непогибшего сына. Она открывает рот, чтобы выговорить: «Телемах. Сын мой».
Она сейчас скажет ему, что гордится им. Она скажет, что его отец бы гордился им. Он не возненавидит ее за это.
Но тут Эвриклея восклицает: «Мой золотой!» и «Ужасная рана!» – и покрывает его лоб слюнявыми поцелуями, и обнимает его, хоть он и морщится, а Пенелопа стоит и смотрит. Телемах не отзывается на заботы старой кормилицы, но и не отталкивает ее, не сопротивляется, когда она говорит ему, что он герой, настоящий мужчина. «Ах, вот ужас-то, вот ужас, ты столько врагов перебил, правда же, и дедушку спас, спас своего дедулю, ты настоящий мужчина, настоящий мужчина, какая ужасная рана!»