Я бросаю взгляд на небо и задаюсь вопросом: не мой ли это брат отправил Ореста снова на этот островок? Не его ли это буря?
Но нет, нет. Посейдон слишком занят, вздымая непроходимые волны вокруг Огигии, его ненависть сосредоточена на Одиссее и только на Одиссее. Сомневаюсь, что ему хватило бы ума устроить веселую жизнь жене Одиссея, вернув в ее пределы детей Агамемнона. Иногда буря – это просто буря. Но все же стоит последить…
Эгиптий говорит:
– Это ужасно, просто ужасно, но, конечно, вся Итака в твоем распоряжении, чего бы то ни стоило…
Медон вставляет:
– Конечно, мы небогаты, но да, я согласен с моим товарищем: если можем помочь, то мы…
Телемах выпаливает:
– Мы найдем ведьму и уничтожим ее. Я клянусь тебе.
Повисает немного неуютное молчание. Что Афина находит в этом мальчике, я не постигаю.
Орест спокойно отвечает:
– Спасибо.
А потом, поскольку все смотрят на него, ждут, что он произнесет что-нибудь еще, может быть, скажет речь, он добавляет:
– Спасибо.
Они все еще смотрят на него, и внезапно он оказывается всего лишь двадцатидвухлетним юношей, еще не мужчиной, которого отослали из дома, отдали на воспитание чужим отцам, чтобы отдалить его от горя, вины и ярости его матери. Ему было пять лет, когда погибла Ифигения, и отец отправил его в Афины, воскликнув: «Я не хочу, чтобы его воспитывали женщины!» В Афинах его били и говорили ему, что именно этого хочет его отец. А раз того хотел его отец, то, конечно же, Орест заслуживал, чтобы его били. И все-таки каким-то непостижимым образом нить его судьбы плетется так странно, – довольные мойры хихикают над своей шуткой, – что он, похоже, хочет быть хорошим человеком. Наверняка это и станет его погибелью.
Теперь все смотрят на него, и именно сейчас, в данное мгновение, это для него непереносимо. Он не может вынести того, что видит в их лицах, неспособен вынести собственных недостатков и того, кем он должен стать. Он поворачивается и удаляется почти бегом, спасаясь в пыльной прохладе дворца, а Электра следует за ним.
Микенцы уходят из комнаты, остаются только итакийцы. Им немного неловко. Медон поворачивается к Пенелопе и одними губами произносит:
– Жуткая смерть.
Она открывает было рот, но, к ее удивлению, первым берет слово Телемах.
– Мы снова должны обыскать Итаку, – заявляет он. – Обыскать весь архипелаг.
– Но мы же уже…
Он бухает по столу кулаком так громко, что даже Медон подпрыгивает.
– Мы обесчещены! Мы обмануты! Мы подвели Ореста и всю Грецию! Я разве единственный, кто видит, что случится, если Клитемнестра останется жива? Орест падет. Электра будет… а Микены захватит Менелай! Он захватит северные царства, провозгласит себя царем над всеми греками, и никто не сможет ему помешать! Или если этого не произойдет, но вдруг выяснится, что кто-то… – он не смотрит сейчас на мать, он сознательно не смотрит на мать, – защищал распутную царицу, тогда Итака сгорит! Царство моего отца сгорит, и это будет возмездие за наши грехи!
В комнате тихо. Надо сказать, что в политическом анализе Телемаха есть разумное зерно, но его так сложно вытащить из-под наслоений юношеской глупости, что слушатели его почти не замечают. Потом Пенелопа говорит:
– Я хочу поговорить с сыном наедине.
Советники с облегчением кивают и тянутся к двери, но Телемах останавливает их.
– Все, что моя мать хочет сказать мне, она может сказать здесь, перед вами всеми.
– Телемах…
– Она может говорить при всех! – повторяет он. – Я не ребенок, которого нужно увещевать наедине, матушка, не какой-то мальчик, с которым ты можешь говорить так, будто он ничего не знает. Я сын Одиссея. Я наследник этого царства. Я пролил за него свою кровь. Обращайся ко мне как к сыну царя.
Хотела бы я знать, сколько из этого вложила ему в голову Афина? При всех ее неисчислимых недостатках она не склонна ни дуться, ни хорохориться. Может быть, это внезапное рычание – желание львенка показать свои свежевыросшие зубы.
Пенелопа бледнее собственного хитона. Она произносит слова, одно за другим, обкатывая их во рту, чтобы не сбиться.
– Ты сын царя, – произносит она с трудом. – Но я все еще твоя мать.
– Ты родила меня, – отвечает он, – но теперь я мужчина. У мужчин есть долг перед матерями. Они должны уважать их и заботиться о них. Я исполню свой сыновний долг. Но мужчины не прячутся за спиной матерей. Мужчины делают то, что нужно, то, что правильно.
– Разве мужчины не слушают советов?
– Слушают, если их дают мудрые.
– А матери не мудры?
– Была ли мудрой Елена, когда бросила своих детей? Была ли мудра Клитемнестра, когда убила своего мужа? Была ли мудра ты, матушка, когда пустила во дворец женихов, и улыбалась им, и унижалась перед ними, и говорила «да, господин», «нет, господин» и «давай я налью тебе вина, господин»?
– Ничего подобного я не делала, ты прекрасно знаешь, что ничего подобного я не делала, я…
– А теперь, – рычит он, – на дом моего деда напали! Мои двоюродные брат и сестра обесчещены! Мои друзья мертвы, убиты, их кровь… а ты… а вы… стоите тут, все вы, стоите и разговариваете! Вы слабые! Вы трусливые. Вы не годитесь, чтобы воспитывать мужчин!
Сейчас кто-то обязательно должен вылететь из этой комнаты и хлопнуть дверью, и как бы Телемах ни рисовался, но он все еще здесь самый младший и у него меньше всего опыта в том, чтобы отстаивать свою точку зрения, поэтому вылетает он.
Советники смотрят куда угодно, только не в глаза Пенелопе.
Она колеблется мгновение – слишком долго, моя милая, слишком долго, – потом идет за сыном, зовет его по имени. Он не оборачивается, она бежит за ним, и тут вперед выходит другой, тот, кто вечно шатается по галереям, Андремон: стоит, улыбается, глаза светятся, как луна, и Пенелопа останавливается так внезапно, что чуть не падает. Андремон смотрит туда же, куда и она, видит ее уходящего сына, потом улыбается, кланяется и идет по своим делам.
Так упустила Пенелопа последнюю за многие-многие годы возможность прижать к сердцу своего сына.
Глава 41
Кенамон ждет Телемаха за хутором Эвмея, но Телемах не приходит.
Кенамон ищет Телемаха в залах дворца, но Феба говорит: «Прости, господин, царевич занят».
Кенамону кажется, что он видит, как Телемах негромко и поспешно разговаривает с Электрой.
Ему кажется, что он видит, как тот сидит, молчаливый и мрачный, рядом с Орестом, но, когда он подходит к микенцу, другой микенец, Пилад, делает шаг вперед, вставая между ним и сыном Одиссея, и говорит: «Царевичи совещаются. Спасибо».
Кенамон не уверен, как перевести это «спасибо», потому что оно, похоже, не столько является выражением благодарности или признательности, сколько обозначает «отвали и не суй свой нос, иноземец». Но он уже понял, что слишком глубоко в такие вопросы вдаваться не нужно, поэтому отваливает, как ему и сказали.
Только тогда, когда луна превращается в тоненький ноготь в вечернем небе, он застает Телемаха одного, в пустом дворе, где днем пытались упражняться в военном деле разрозненные остатки ополчения. Раненой рукой он держит щит, поднимает его, пихает вперед, оценивая его вес, морщится от боли. Так он продолжает некоторое время, никем не видимый, пока наконец Кенамон, кашлянув, не выходит из тени.
Телемах разворачивается, он готов сражаться зубами, взглядом, огнем и рычанием, а потом успокаивается, увидев египтянина, и смотрит в сторону, будто ему стало стыдно.
– Как твоя рука? – спрашивает Кенамон. Телемах не отвечает.
– Не стоит торопиться. Упражнения – дело хорошее, но, если сейчас перенапрячься, можно сделать только хуже.
Телемах бросается вперед, на невидимого врага, это неразумное движение, и его лицо перекашивается от боли, на лбу выступают яркие, заметные капли пота. Кенамон смотрит на него, не осуждая и не ругая, и, вероятно, именно эта странность, непривычность доброты, и заставляет Телемаха опустить оружие и положить его наконец на землю.
Он садится на землю, прислонившись к стене, подтянув колени к груди. Он не приглашает Кенамона сесть рядом, но через минуту тот садится все равно, по-дружески, в той же позе, что и молодой человек.
– Хочешь поговорить? – спрашивает наконец Кенамон. Телемах качает головой. – Ты молился? – Телемах колеблется, потом снова качает головой. – Что же ты. Если не можешь общаться с людьми, поговори хотя бы с богами, – советует Кенамон. – Вряд ли они тебя будут слушать, но высказаться всегда хорошо.
– И что я им скажу?
– Не знаю. То, что тебе нужно сказать, о чем не можешь поговорить ни с кем другим и со мной.
Телемах некоторое время думает над этим, лицо его краснеет, а пот высыхает и превращается в соленую корку.
Он хочет сказать: «Чтоб вас, чтоб вас, чтоб вас всех».
Он хочет сказать: «Простите меня, простите, простите».
Он хочет сказать: «Хоть бы я погиб».
Он хочет сказать: «Я так счастлив, что остался жив».
Он хочет сказать: «Все было совсем не так, как я себе представлял, и я не герой. Не герой. Не герой. Не герой».
Он хочет сказать…
Он сам толком не знает, что он хочет сказать. Он ничего толком больше не знает. Он так долго молчал, что слова в его сердце слиплись в ужасающий нелепый комок, в бурю невысказанного, и все так перемешалось, что теперь он сам не знает, где море, а где небо.
Но потом он все же говорит одну вещь – важную и правильную, и это по нашим временам необычно. Он смотрит Кенамону в глаза и просто говорит:
– Спасибо тебе.
Кенамон кивает, открывает рот, чтобы сказать «пожалуйста», или, может быть, «ты сделал все, что мог», или, может быть, даже «я горжусь тобой», но не успевает: произнеся вслух то истинное, то хрупкое, то, чего не осмелился бы высказать вслух никому другому, Телемах встает и уходит – чтобы не разорваться, не выплеснуть молнии из своей души на человека, который может, как это ни невероятно, быть его другом.