Прыжок в длину — страница 20 из 78

Надо было, конечно, иметь совсем убитую самооценку, чтобы увидеть в Женечке принца. У Ирочки действительно был физический недостаток: уродливый шрам через весь лоб, похожий на белок вдоль трещины вареного яйца. «Ерунда, чушь, зашлифовывается в любой косметической клинике», – пренебрежительно сообщила мать, однажды столкнувшись с бедняжкой и сироткой в прихожей, когда Женечка, глядя орлом, подавал своей подружке, никак не попадавшей в рукава, ее ужасное, в рыжую клетку пальто. И все-таки мать изо всех особенностей представшей перед ней картинки обратила внимание именно на шрам – а она всегда с полувзгляда выделяла главное, определяющее в ситуации и в новом человеке.

История шрама была неясна. Вроде бы Ирочка в раннем детстве упала с качелей, ударилась о бревно: эту версию она сама изложила, торопливо и сбивчиво, нагребая на лоб, будто сено, спутанную челку – хотя вопроса, разумеется, никто не задавал. Однако за выученными словами смутно угадывалось нечто другое, темное – по каким-то косвенным признакам было понятно, что Ирочка носит шрам, будто заслуженную отметину зла, и никогда не посмеет его свести. Из-за шрама она, конечно, считала себя уродиной, на которую ни один мальчик даже не посмотрит. А между тем Ирочка была удивительная: небесные глазищи, только не голубые, а пасмурно-серые, лишенные блеска; абсолютно матовое, чистое лицо, нежный твердый подбородок, а шея такая высокая, что Ирочку не спасали от простуды ее косматые шарфы. При виде Ирочки, ее потаенной, себя не чующей, себя не признающей красоты у Ведерникова душа пускалась бежать босиком, хотелось глубоко дышать и плакать – так жалко было чего-то родного, невозможного, никогда не бывшего. Чтобы скрыть эти внезапные приступы, Ведерников кашлял, таращил красные глаза и получал от Лиды гулкий дружеский удар по спине, чтобы выскочила крошка. Больше всего он боялся, что Женечка заметит и весь надуется от сознания собственной значимости – хотя на самом деле и замечать-то было нечего, так, порывы шалого ветра из юности, пустые сантименты.

Ирочка, надо сказать, тоже относилась к Ведерникову по-особому, всегда отзывалась на звук его голоса радостным прояснением лица и полным оборотом в его сторону, так что остальные невольно замолкали – включая и Женечку, выражавшего недовольство тупым бряканьем деревянных пальцев по деревянному столу. На культи Ведерникова Ирочка смотрела так, как смотрят ампутанты и никогда – здоровые люди, то есть без попыток скрыть любопытство, без этих быстрых перемигиваний и косых возвращений к обрубкам, доставших Ведерникова за столько лет. Постепенно, обиняками выяснилось, что Ирочка, вопреки очевидности, верит, будто это Женечка спас Ведерникова из-под колес, где тот потерял обе ноги, но остался жив. Ведерников, конечно, был страшно удивлен – и еще больше Ирочкиного заблуждения его поразило спокойствие пацанчика, сидевшего в полном благодушии, поглаживая усики, которые под носом почти совсем отсутствовали, а по углам прорастали в виде грубых черных шипов.

Первым порывом Ведерникова было – рассказать девчонке правду, чтобы Женечка лопнул от злости. Но сразу за этим пришла трезвая мысль, что с Ирочкой потом придется что-то делать. Придется брать на себя ответственность за это дивное и нелепое существо с поломанным сердцем, чей механизм наверняка не сложнее будильника. Ответственность была Ведерникову, сказать по правде, противна, в этом он был сын своей матери, только без ее возможностей, без ее фанатичной тяги к свободе путем исчерпывания всех мыслимых и немыслимых обязательств.

* * *

Что там чужая Ирочка – он и про мать хотел слышать как можно меньше, не хотел ничего знать ни о приключениях ее кружевного бизнеса, обросшего в последнее время филиалами в каких-то дальних, пыльных, как бы картонных городках, ни о ее романе с протезистом, уже несомненном, без обиняков, с совместными отпусками, откуда оба возвращались загорелые, и у протезиста лохматыми бурыми дырьями лупилась шкура, а нос алел и блестел, будто накладной на резинках.

Став героем-любовником, протезист принялся тотально носить одежду в полоску, полагая, видимо, что полоски его стройнят, а на самом деле сделался похож на арестанта, на посаженного в каменный мешок людоеда. Эти полосы, черные, белые, коричневые, иногда игривые, с намеком на радугу или оранжевый закат в соснах, тайно напоминали Ведерникову о существовании костюма, предположительно отцовского, который Лида как-то раз отдала в чистку, после чего брюки резко редуцировались, а пиджак стал как собачье зимнее пальто. Конечно, протезист ничего не знал о семейной реликвии и, следовательно, ей не подражал, а мать про костюм не помнила, иначе забрала бы его с собой, потому что всякому предмету, хранимому у нее в инвентарной памяти, надлежало быть в ее собственности и в полной для нее доступности. Забытый, скукоженный, костюм болтался в фанерном полумраке пустого гардероба и издавал резкий запах таблеток от моли, насованных в его карманчики размером с детские рукавички. Этот запах странным образом имитировал едкий плотский дух, испускаемый алкоголиками, бомжами, и Ведерников, иногда открывая костюму немного дневного света, думал, что отец, быть может, покалечен, пьет.

С годами Ведерникова все больше беспокоило отсутствие сведений о биологическом отце. Раннюю детскую память уже совсем заволокло, там почти не осталось живых пустот, способных вместить недостающего родителя, – разве что раскрываемая с медлительным скрежетом, оседающая во время раскрывания коричневая дверь, за ней некто в белых, с мороза, очках, трясущий яркую, мокрую елку. Кажется, была какая-то дача: жаркая русская печка, крашенная серебряной краской, низкие оконца, затянутые понизу волной легкого, светлого снега (внутри темнел сугробик поплотней, позавчерашний); промороженная веранда с замечательно звонкими, друг на дружку нахлобученными ведрами, стальной, как у трамвайных рельсов, блеск лыжни, кто-то длинный, трамвайно-красный на лыжне, несущийся широким махом меж рябых от снега сосновых стволов. Что это было такое? Кажется, мать никогда не имела дачи, не любила русскую зиму, не потерпела бы дискомфорта простой деревянной избы. Значит, все это морозное, мерзлое, шерстяное было с отцом, ради отца. Попытка склеить разбитое, восстановить отношения? Глухо, недобро рокотали ночные разговоры на желтой, косо освещенной кухне; днем напряженные голоса перелетали над головой мелкого Ведерникова, будто вспугнутые птицы. Ничего, стало быть, у родителей не вышло. Интересно, почему мать так тотально уничтожила все отцовские фотографии? В результате Ведерников понятия не имел, как выглядит отец, не смог бы, при баснословном стечении обстоятельств, узнать его в толпе.

Ведерников общался со слепым пятном, уже почти не антропоморфным, но таившим в себе загадку его появления на свет. Зачем, ради чего? Неужели ради спасения чужого бессмысленного пацанчика? Всматривание в пустоту, внутри которой, несомненно, был невидимый человек, приводило к расстройству зрения и потере ориентации, к столкновениям с водянистыми, полными зыбких темнот зеркалами. Вынужденно встречаясь со своим глядящим исподлобья отражением по нескольку раз за сутки, Ведерников находил себя недостоверным. Не могло не быть минимального сходства между этим блеклым, без возраста, зазеркальным субъектом и отцом-невидимкой – хотя бы потому, что мать почти не отразилась в непривлекательном облике Ведерникова, разве только угадывалось что-то общее в биении впалых, сливового цвета висков да в жесткой прямой линии рта, из которой улыбка теперь получалась только изломом, углом. Иногда Ведерникову казалось, что он ходит по улицам, будто живое объявление о пропавшем отце. А порой он думал, что нет никакого генетического сходства, нет никакой человеческой связи, и отец не появился у него в больнице после катастрофы не потому, что не был извещен, а просто не хотел себя утруждать.

Так или иначе, протезист, несомненно, приобретал статус отчима. Дыра в жизни Ведерникова кое-как маскировалась его обширной, полнокровной персоной, но она, дыра, по-прежнему существовала, в нее уходил воздух, в нее уносились, на секунду лепясь на грудь, на бородищу, на полосатые штаны доброго протезиста, цветные клочья детских воспоминаний. Один раз Ведерников, тестируя в адском лабиринте экспериментальные, норовившие сплясать кибернетические ноги, так навернулся на поехавшей вкривь и вкось крутоватой лестнице, что покатился, болтая в воздухе протезами, получая удары углами по культям, по ребрам. Последний удар, плашмя, заставил хлюпнуть подскочившее сердце, и перед глазами возникло, в безумном венчике реальности, мутное пятно – такое знакомое, такое родное, что Ведерникову показалось, будто отец сейчас обозначится, выйдет к нему, подаст теплую, очень настоящую руку, поможет подняться.

* * *

Между тем расширялся круг людей, чья судьба сделала такой же, что и судьба Ведерникова, грубый поворот, пусть не настолько разрушительный, но определивший многое. В центре всего помещался, конечно, Женечка.

У Женечки был особый талант попадать в неприятности, каковым талантом пацанчик, на удивление, гордился. Если долго ничего не происходило, он нарывался. Это поразительным образом сочеталось с сугубой заботой о безопасности собственной персоны, со всякими цепкими крючочками, нашитыми изнутри карманов, чтобы не потерять телефон, кошелек, с отсырелой, бурой от его дыхания медицинской маской, которую Женечка педантично надевал в метро, с измерениями, прежде чем умываться, температуры воды, хлеставшей с переменным напором из разболтанного, прыгающего смесителя. Женечка очень пекся о себе – и при этом срезал свой извилистый вечерний путь через нехорошие дворы, где под ногами трещали пластиковые бутыли из-под пива и одноразовые шприцы, шлялся по пустырям, лазал, застревая, как вошь на расческе, в дырьях заборов, на разные интересные ему склады, в том числе на склад металлолома, самый важный и нужный из всех.

Туда Женечка ездил аж на электричке, проникал на территорию непосредственно через проходную, где давно расшатался и мог быть выдран с корнем исцарапанный турникет, а в служебной комнате живые существа были представлены только мухами, сверлившими сонные стекла. За проходной Женечке открывалось привольное пространство сокровищ. Вокруг, сколько хватало глаз, высились колючие, веявшие ржавчиной холмы, погромыхивали на ветру перемятые канистры, от сплющенных в сандвичи бывших «жигулей» по жаре все еще потягивало бензином, и однорукие перегрузчики, управляемые далекими черными фигурками, переносили целые стога тряской, хрусткой, свисающей жирными кудрями металлической стружки. На этом складе Женечке было раздолье. Он набирал полный рюкзак чрезвычайно занимательных деталек, бывших, как ему казалось, частями какой-то очень большой, глобальной машины, которую только он, Женечка, может построить. Далее рюкзак, обрывавший тяжестью лямки, затаскивался на пологий склон, состоявший из черных, намертво спекшихся моторов и удачно прилегающий к ограждению склада; переваленный через бетонную кромку, рюкзак с шумом рушился в заросли, а Женечка шел через проходную демонстративно пустой, потирая оранжевые полосатые ладони на виду у всех присутствующих мух.