А Журавлева, против ожидания, не проявляла нетерпения, не рвалась в школу, не требовала приносить в больницу тесты. Учебники, доставленные в палату в первый же день, как она очнулась, лежали на тумбочке скучной нетронутой стопкой, покрываясь следами от стаканов, липкими кляксами микстур. Родители, до смерти боявшиеся пучеглазого бешенства дочки, если вдруг ей не давали времени и места выучить весь материал, теперь пугались ее тишины, рассеянности, ровного положения рук вдоль странно удлинившегося тела, запакованного в больничное одеяло. А самой Журавлевой казалось, что она не только здесь, а еще где-то очень далеко. Она была теперь настолько одинока, настолько одна, что пропал всякий смысл соревноваться за первое место. За месяцы в клинике она наизусть изучила глухой, неприятно многоугольный больничный двор, видный из окна ее четырехместной палаты, и совершенно не запомнила соседок, представлявшихся ей одинаковыми бледными тюленями, одинаково занимавшими узкие койки. Что касается двора, то он не поддавался анализу, разделению на треугольники, параллелограммы – те понятные фигуры, про которые в учебниках пишут теоремы. Чудовищная память Журавлевой, не имея обычной работы, вбирала подробности, частные случаи: две кривые тропинки, то серые, то желтые, то черные, в зависимости от снежного покрова; пар из какой-то подвальной трубы, ослепительно белый в мороз; ледяное вымя, что намерзало из-за этого пара на жестяном рваном карнизе и во время оттепели капало; могучая санитарка в пуховике поверх несвежего халата, носившая из двери А в дверь В эмалированные ведра; дверь С, заколоченная накрест, окаменелая вместе с сугробом, на треть ее скрывавшим.
Когда Журавлева наконец выписалась из клиники (лечащий врач остался не удовлетворен, сердито дергал ртом и локтем, подписывая больничный лист), она могла бы с блеском сдать экзамен по геометрии, географии, флоре и фауне двора. Нормальные выпускные экзамены она сдала на удивление средне, не испытав ни страха, ни азарта, равнодушно уступив золотую медаль Коротаевой, бывшей толстухе, вдруг сбросившей целлюлит и лишний вес, точно бараний тулуп. Поступление в МГУ, на которое прежняя Журавлева была наведена, будто ракета на цель, также не состоялось. На какое-то время Журавлева исчезла, а потом вдруг обнаружилась за кассой супермаркета. Накрашенная по-взрослому и по-взрослому грудастая, в новых золотых сережках с яркими синими камнями, Журавлева казалась довольной жизнью, и это соответствовало действительности. Журавлевой нравилось, что все предметы в магазине имеют цифровые аналоги – цены, и что цифровая составляющая преобладает, то есть зачастую растет, тогда как материальные тела остаются неизменными. Учителя между собою сокрушались, что несчастный случай в бассейне сломал Журавлевой судьбу. Но Журавлева вполне вписалась в торговлю, разве что способностей обсчитать и украсть у нее было не больше, чем у решетчатой тряской тележки для покупок или у столба с зеркалом на выходе из магазина. На самом деле это свидетельствовало, что из испытания Женечкой Журавлева вышла все-таки не совсем живой.
Что касается Женечки, то он тоже с комфортом прокатился на «скорой», был осмотрен в приемном покое замученной, с пропахшими куревом руками дежурной врачихой и отпущен домой в сопровождении Ирочки, крепко державшей любимого сзади за талию и сиявшей заплаканными глазищами у него под мышкой. Потом Женечка отлеживался несколько дней, поедая Лидины пироги и трудолюбиво перенося акварельное содержимое закисшего долгового блокнотика в новую книжку, с хорошенькой закладкой и золотым обрезом.
В педагогическом фан-клубе Ведерникова зародилось и стало расти непонятное, не высказанное словами напряжение. Участники традиционных чаепитий чего-то ждали от своего святого, а чего – сами толком не могли понять. Может, они полагали, что Ведерников теперь будет дневать и ночевать в палате у Журавлевой, а может, втайне надеялись, что святой каким-то образом сумеет вообще отменить несчастье в бассейне. Глухо, с каменным отзвуком, брякали чашки, разговор дрожал и зыбился, и никто вроде бы напрямую на Ведерникова не смотрел – но взгляды попадали в него рикошетом, особенно неприятны были историчкины, мокрые, словно оставлявшие на свитере теплые кляксы. Постепенно напряженное облако редело, переставало быть общим, держалось, зацепившись малыми клоками, только за самых верующих, например, за учительницу пения, нехорошо одурманенную, бравшую на стареньком пианино грубые многоугольные аккорды, от которых фальшивила и замолкала испуганная малышня. Ведерников утешался тем, что последний год скоро закончится, скоро у Женечки выпускной, и больше не придется таскаться, как на работу, в этот опостылевший, отяжелевший клуб.
Между прочим, Нога, никогда в клуб не входившая, огибавшая чаепитие, если случалось, по заставленной казенными шкафами стенке, не получила ни от кого в коллективе ни малейшего сочувствия. На другой же день после несчастья она старательно, угловато, словно вырезая свою фамилию на дубовом директорском столе, написала заявление по собственному. Но это не избавило бедняжку от двух комиссий районо, одной рабочей, другой расширенной: как и представлялось Ноге заранее, все были против нее, все сидели президиумом за длинным, угрюмой красной скатертью обтянутым столом, поместив обвиняемую перед собой на отдельно торчавший стул, и обвиняемой чудилось, что ее сейчас положат на этот стол, как осетра, и начнут есть.
Также Ногу вызывал к себе милицейский следователь, добродушный коротышка с большой, лысой, как бы сахарной головой и сладкими, словно слипающимися от сладости глазами, состоявшими из шоколада и молока. Следователь, осторожно возясь локтями на своих бумагах, задавал Ноге как будто невинные вопросы, но каждое слово его попадало в ту чувствительную, воспаленную часть ее души, что не позволяла Ноге жить и дышать, как все люди. Впрочем, наказания Ноге так и не подобрали: на возбуждение дела не хватило состава, а волчий билет у нее и так, оказывается, имелся – был выписан пятью годами раньше за нанесение телесных повреждений средней тяжести бывшему ученику, ныне гражданину осужденному, отбывающему срок за разбойное нападение на ювелирный магазин. После разбирательства Нога исчезла из вида: одни говорили, что она завербовалась по контракту на Севера, другие утверждали, будто видели ее на рынке, в мерзлой палатке, где она, закусив рыхлую папиросу, торговала страшенными меховыми ботинками и тупыми пудовыми босоножками.
Так множилось число пострадавших за Женечку людей. Теперь получалось, что бывшая отличница Журавлева имеет на Женечку такие же права, что и Ведерников: пусть в меньшем объеме, но в том же роде. Ведерников, конечно, был главный Женечкин спаситель и кредитор, но далеко не единственный. Он подозревал, что даже не был у пацанчика первым: знал из разговоров, что Женечка в четырехлетнем возрасте тяжело переболел ветрянкой, и медсестричка, жившая по соседству, сердобольно, сверх всякой служебной нормы, ухаживала за ним, а потом свалилась сама, еще тяжелей. Ведерников иногда встречал во дворе небольшую, аккуратную, скоро ходившую женщину с рыжеватой гладкой прической и чем-то профессиональным в той сноровке, с какой она застегивала сумку, натягивала на маленькие марлево-белые руки тесные перчатки. Круглое, свежее личико женщины было бы миловидно, если бы не темнели поверх ее естественных нежных веснушек грубые рытвины – да вдобавок левая бровь была совершенно разрушена и напоминала рваный плавник. Ведерников, конечно, не имел доказательств, что это и есть та самая медсестричка, но внутренний голос говорил ему, что это она, жертва.
Итак, медсестра, работяга со склада металлолома, Журавлева, учительница физкультуры, еще десятка полтора бройлерных недорослей обоих полов, в разное время попавших под горячую руку учителям в результате Женечкиных спектаклей на уроках. При этом Женечка не признавал перед пострадавшими никаких долгов. Он ничего этим людям не сделал. Он просто попадал в плохие ситуации, какие с каждым могут случиться и случаются хотя бы по разу, по два, а вот с Женечкой почему-то чаще. И тем ярче проявляется факт, что Женечка – ценен. Не благодаря каким-то особым достоинствам, достоинств никаких как раз и нет, если не считать «научных» изысканий, каменной воли прогнуть под себя законы механики и живой природы. Однако именно отсутствие достоинств, этих внешних, оспариваемых аргументов, утверждает Женечку в статусе человека как такового, человека в инфинитиве. Вот взять Ведерникова – он тоже, конечно, человеческое существо. Но Ведерникова угораздило родиться с особым даром: силовой сеткой, позволяющей и требующей быть в воздухе. Теперь, когда этот удивительный, солнечный орган превратился в спутанный комок, в электрического паразита, отвечающего судорогой на биение мухи в паутине, на трескучие разряды грозы, – теперь Ведерников сделался хуже, бесправнее Женечки. То же бывшая отличница Журавлева, имевшая способность собирать, при помощи какой-то внутренней линзы, все свои слабые лучи в точку и прожигать насквозь любое препятствие, ныне расфокусированная, низведенная в ничтожество.
Плохо, если у человека есть талант; плохо вдвойне, если талант растет, замещает собой ординарные, простым питанием занятые ткани: вычти талант, и от человека останется огрызок, а то и вовсе дыра. А вот Женечка, из которого вычитать нечего, при любых обстоятельствах сохраняет полноценность. Он человек, он имеет права, он – священный объект всей гуманистической культуры и нынешней посткультуры, поставившей человека-женечку выше всех институций, традиций и прочей фигни. Если человек-женечка в беде, его надлежит спасать, бросить все силы и заплатить любую цену, потому что утрата священного объекта неприемлема. «Диавол», – все нашептывал Ведерникову на ухо настырный торговец водкой, и от этого жаркого, банного шепота ухо, казалось, зарастало влажной шерстью. Вот, кстати, еще один пострадавший. Редко, зато регулярно Ведерников видел торговца во сне – и всегда это была тюрьма, грубый механизм из серых стен и черных решеток, с лязгом менявший конфигурацию, норовивший загнать нескладного, запыхавшегося узника в самый глухой тупик. В этих снах торговец представал сильно постаревшим, с тощей бородой до пупа, высосавшей ростом своим костистое лицо, в каких-то волглых отрепьях, к которым пристала гнилая солома. В действительности торговец не получил никакого срока – но вряд ли забыл искаженную белую личину, мягкое под колесами внедорожника и как этот живой ухаб поддался и хрустнул, когда автомобиль, качнувшись, через него перевалил.