Кира действительно организовала ему персональный транспорт: новенький сизый фургон с логотипом телеканала-спонсора, за рулем которого неизменно находился долговязый, сутулый, кадыкастый малый, которому, казалось, был велик собственный скелет. С железным шумом откатывалась дверь, Ведерников самостоятельно, в четыре приема, залезал на высокую подножку, плюхался на крайнее в ряду матерчатых сидений, гулкий фургон с одним пассажиром отправлялся в путешествие.
Эпизоды с участием Ведерникова отсняли довольно быстро. В одном он должен был с видом олимпийской задумчивости гулять по сырой аллее, идти следовало прямо на близкий треножник с камерой, и от попыток изобразить, будто никакой камеры не существует, шаги Ведерникова, и без того неровные, совершенно спутывались. «Глазами не бегай! Не ухмыляйся! В лужу, в лужу не ходи!» – орал на него режиссер, огромный пухлый мужик с маленьким, как муха, синеватым ртом сердечника, бывший между тем тоже какой-то знаменитостью, наполучавший призов на фестивалях и очень забалованный, как вполголоса жаловался Мотылев. Пришлось пройти мимо фатальной лужи раз, должно быть, восемь, прежде чем режиссер удовлетворился.
Две другие сцены были с участием Женечки, которого насильно переодели из яркой лайки в серенький полушерстяной костюмчик и сиротское, черное в белую ватную клетку пальтишко. Сначала Женечка должен был помочь Ведерникову спуститься по страшно неудобной лестнице от Ленинской библиотеки – огромной, абсолютно голой, начисто лишенной перил и продуваемой бешеным ветром. На удивление, негодяйчик действовал предупредительно, с осторожной сноровкой, он даже вошел во вкус и после, когда съемка уже закончилась, все норовил по пути к фургону поддержать Ведерникова под локоть, проверить, забежав вперед, шаткую тротуарную плитку. Во втором эпизоде попечитель и воспитанник обедали в ресторане – якобы как обычно, потому что Лиды в этой параллельной реальности не было вовсе. Режиссер, замотанный по самые слезящиеся глазки в какой-то бабий, с кистями, рябенький платок, тем не менее творчески игнорировал позднюю осень, пробирающий ветер, шорох первой крупы по мерзлой листве. Он усадил действующих лиц на веранде под веселеньким тентом, где осветительные приборы, целые бочонки со слепящим электричеством, плюс полотняные экраны, мягко растворявшие свет и проходивших за ними людей, создали фальшивый летний денек – несколько слишком интенсивный, но убедительно дополненный тряпичным, с какой-то шершавой пропиткой зеленым плющом. Чтобы в кадре не поднимался пар, мясо на стол поставили холодным, вкус у него был глинистый, а съесть для дублей пришлось по четыре порции. Легкий шелковый пиджак, в который обрядили Ведерникова, напитался холодом до последней нитки, тяжелые, просто ледяные вилка и нож выскальзывали из тупых, онемевших пальцев. А вот Женечка ничего: не ежился, аккуратно кушал, почтительно подливал Ведерникову водочки, которая одна и спасала, проходя по пищеводу грубоватым, отдававшим в культи теплом. Кстати пришлась истощенная, больше похожая на гиену уличная кошка, заскочившая на веранду и, припадая к доскам, повлекшаяся по сантиметру на запах съестного. Женечка небрезгливо кормил ее лучшими кусочками прямо с руки, кошка жадно жевала говядину, роняя из пасти ошметки и слюну, снова устремляла трагическую морду к довольному благодетелю – и все это снимала, осторожно наплывая и давая задний ход, внимательная камера.
Было еще студийное интервью с Кирой. Ведерников заранее предупредил насупленного Мотылева, что ничего понаписанного для него в сценарии он произносить не будет. «У нас договор, между прочим», – попытался сопротивляться Мотылев, но Ведерников так на него посмотрел, что тощий агент немедленно заткнулся и отошел, задрав нос, едва державший какие-то новые, в пестрой оправе, очки. Кира, приехавшая на съемку очень гладко причесанная, очень скромно одетая, была как ангел деликатна. Когда Ведерникова гримировали, нанося ему на лицо колючей жаркой кистью матовую пыль, Кира, стоя в дверях неряшливой комнатки, улыбалась ему из зеркала. Пол в студии, по прихоти дизайнера, был выложен из ледянистых полупрозрачных блоков, на возвышение с двумя похожими на подставки для яиц пластмассовыми креслами вела совершенно неразличимая ступенька, и Ведерников сильно бы расшибся, если бы Кира не подхватила его в неожиданно крепкие объятия.
Сперва его отвлекали и нервировали черные многосуставчатые камеры, в которых, вместе с припавшими к ним людьми, было что-то муравьиное. Но Кира, сидя напротив, так хорошо улыбалась, так участливо задавала вопросы, что Ведерников неожиданно для себя разговорился. Ни разу речь не зашла ни о роковом прыжке, ни о спасенном пацанчике, ни о дальнейшем воспитательном процессе. Кира расспрашивала о детстве, о первых тренировках. Ведерникову живо вспомнилось, как он носился и скакал по крышам гаражей, как подпрыгивал вслед ему раскаленный мусор и грохотало железо и как однажды не рассчитал, думая, что впереди простая полуметровая щель с крапивой и лебедой, – и какое-то блаженное чудо само перенесло его по воздуху над внезапно раскрывшимся проездом, по которому как раз пробирался, пыля, как будто горел в дыму, тусклый автомобиль.
Следующие эпизоды, в том числе кульминационный прыжок, были отнесены на весну. Но все равно Ведерников чуть не каждое утро, оставив недоеденные сырники и молчаливый омут Лидиного гнева, отправлялся на съемки.
Съемочная группа работала то здесь, то там, чаще всего в той самой арендованной студии, хитроумно устроенной в пещерных недрах заброшенного, закопченного завода, где все было покрыто кровянистой ржавчиной и мокрыми будыльями, а в громадных мелкорешетчатых арочных окнах чернели разбитые клетки. Миновав шлагбаум, сизый фургон парковался в многоугольном мрачном дворе, где из бездонной лужи торчали гнилые доски, похожие на обломки кораблекрушения, а под протезами скрежетали и хрупали мутные слои битого стекла. На подновленном крыльце Ведерникова всегда встречал кто-нибудь из улыбчивого Кириного персонала. Его вели сырым, индустриальными маслами пропитанным коридором, затем коридор одевался в беленький пластик, и дальше начиналась цивилизация. Сопела и булькала кофемашина, пробегали симпатичные девицы, нагруженные до самых глаз бумагами и ворохами прозрачных мешков с какой-то бледной одеждой, уже загримированные участники сегодняшних съемок чинно беседовали с еще не загримированными, женщины оставляли на одноразовых стаканчиках с теплым питьем алые рябые отпечатки.
Ведерников толкался и топтался со всеми, получал твердый картонный стакан с двумя глотками дегтярного экспрессо, грыз пересахаренное печенье, слушал разговоры. Вокруг были лица смутно знакомые, бередившие память то заломом крашеной брови, то теплыми глазками в морщинистых веках, то выражением сосредоточенной осторожности, когда субъект, скривившись на менее разрушенную сторону шатких зубов, кусал подсохший бисквит. Постаивал в сторонке, забирая в кулак обширную бороду, представительный мужчина с большим фруктом глянцевого носа и тонкими седыми локонами вокруг покатой плеши. Ведерников было принял его за остепенившегося и преуспевшего торговца водкой, что размозжил ему ноги колесами чудовищного «хаммера», но оказалось – это хирург, который его оперировал и до последнего боролся за левую ступню. Однажды сквозь толпу, запрудившую беленький коридор, промахнул неприступный, деловитый Корзиныч. На плечах у борца за права инвалидов развевалось просторное пальто с дамским меховым воротником, по длинной лаковой трости пробегали световые молнии, и самая его хромота, заносившая Корзиныча несколько на стену, казалось, имела высокоэнергетическую природу, точно общественного деятеля толкал вперед ритмичный электрический разряд.
«Ну, гусь, разлетался», – послышалось за спиной Ведерникова, когда Корзиныч скрылся. Ведерников быстро обернулся. Печеный алкаш, виденный однажды около горячего фонтана, топтался в дверном проеме, с шорохом потирая заскорузлые лапы, на которых бурые пальцы казались обрубками, хотя были все целы. «Выпить бы», – проговорил он хрипло и, протащившись в комнату, где располагались длинные столы с печеньями и бутербродами, принялся перебирать баллоны с минералкой, валившиеся мягкими кеглями и падавшие с тугим шипящим звуком на пол. «Александр Иванович?» – неуверенно окликнул его Ведерников. Алкаш промолчал, только мотнул опущенной головой. Видно было, что тренера для съемок привели в порядок, старательно, но особо не тратясь: легкий костюмчик из рыжего вельвета, к которому поналипли какие-то белые нитки, клетчатая рубашка, словно сшитая из тетрадки по арифметике, – все это, вероятно, будет выглядеть в кадре достойно, даже бархатно, а реальность в данном случае никого не волновала. «Права у меня отобрали, Олег, – глухо проговорил сгорбленный тренер. – Машина гниет, зарабатывать не могу. Эти, вон, волшебники обещали права вернуть, новую “ладу” подарить… Наврали, а то. Мне, видишь, все равно заняться нечем, с тобой вот только встречаться не хотел. Подвел ты меня». С этими словами тренер через силу пошаркал в угол, с хрустом свинтил колпачок минералки, облился, пятясь от нее, бешеной пеной и принялся жадно глотать, всасывая бурный баллон чуть не до смыкания стен. На стариковских щеках, тоже всасываемых до самых оставшихся зубов, порезы от бритья были грубо замазаны гримом, сизую плешь, тоже припудренную, окружала скобка свежеподстриженных, стеклянистых от лака волосков. «Отстань от меня, Олег, – с трудом проговорил задохнувшийся тренер, рукавом вытирая рот. – Видишь, я стал хуже тебя инвалид. Что смотришь, будто я тебе должен? Не должен я тебе больше ничего».
Еще пару раз Ведерников видел тренера около съемок: судя по сгорбленным бессмысленным шатаниям, тренер был фатально выпивши и прятал свое опьянение, как прячут на застегнутой груди секретный пакет. Так собирались, стягивались к съемочной площадке разрозненные фрагменты жизни Ведерникова: фрагменты потрепанные, подержанные, почти неузнаваемые. Из этих загримированных обломков технологично монтировалась жизнь совсем другая, Ведерникову чуждая. Он чувствовал себя разобранным на запчасти – ради какого-то малознакомого, неприятного ему человека. Ему казалось, будто он умер, и у него взяли донорские органы, забрали даже протезы, чтобы использовать дальше.