Теперь на Ведерникова то и дело накатывала истома: искушение сдаться, отдаться стихии фильма, раствориться в добре. Здесь, в огромном съемочном павильоне, с людьми происходило только хорошее. Убедительным примером был Сережа Никонов: неожиданно балеруну досталась небольшая, но шумная премия для молодых театральных талантов, которую ему вручил лично легендарный актер Мареничев, восковой, пламенеющий метельными сединами старик, назвавший балеруна «восходящей надеждой и, так сказать, молодой звездой кинематографа». Получив лошадиную дозу одобрения, изголодавшийся Сережа Никонов чуть не впал от переизбытка в наркотическую кому, несколько дней пролежал у себя ничком на диване — как вдруг ему поступило предложение как бы из самого рая. Роль в рейтинговом сериале, распланированном на много сезонов, обещала стать надежным заработком и буквально второй жизнью Сережи Никонова. Теперь балеруну было не совсем до инвалида, сыграть которого предстояло уже на полях куда важнейших съемок и репетиций. Балерун преобразился, ожил, впервые в жизни обзавелся замашками, то есть стал требовать в студии от Мотылева не кофе, а зеленого чаю, и научился небрежным движением плеч сбрасывать пальто на руки подразумеваемым поклонникам — правда, по большей части дорогая и нежная вещь ложилась кучей на полу.
Опять-таки, тонкий отрок с волнистыми прозрачными ушами, изображавший Женечку в детстве, в собственной жизни проявлявший, при полной безграмотности на русском письме, чудовищные способности к иностранным языкам, выиграл небольшой грант на летнее обучение в Швейцарии. Эти малые деньги не позволяли его родителям — двум милейшим неудачникам, державшим малое издательство и не так давно прогоревшим — сопроводить ребенка и проследить за ним в новой и чуждой среде. Тогда настоящий негодяйчик, питавший к своему щупленькому дублеру род тактильной, ласкающей хрящики, нежности, торжественно вручил попятившейся паре солидный конверт, раскрыв который папа вундеркинда, низенький мужчина в седине, похожей на плесень, и в плохо пахнувшем свитере, прилюдно, под аплодисменты, грохнулся в обморок.
Все было благостно, все было умилительно и красиво в матовом пространстве фильма. Здесь человек, по глупости и по неведению законов добра, решившийся на убийство, не был уязвимым и меченым, а просто был немного сумасшедшим, мечтателем на собственный, безвредный, в сущности, манер. Да и не надо было никого убивать — во всяком случае, не сегодня, не в такую славную, теплую погоду, с разноцветной дрожью талой воды и первыми одуванчиками на припеках, похожими на крепко пришитые желтые пуговицы.
И не завтра. И, скорее всего, не послезавтра.
Обозленная Лида продолжала являться каждое утро. Производимая ею уборка делалась все более мокрой и шумной: казалось, будто квартиру качает штормом, и мебель, скрежеща, влачится под уклон, с грохотом сбивается в кучу у стены, чтобы через минуту, сцепившись в бурелом, поплыть в другую сторону. Эта уборка, высыхая, оставляла по себе серые грубые разводы, как если бы Лида размазывала всюду свою густую, едкую досаду; с плохо протертых зеркал не сходили радужные синяки. Иногда Ведерников отыскивал, по слабому трупному запаху, забытые Лидой на шкафах, под батареями полусгнившие тряпки.
Теперь Ведерников с Лидой даже не заговаривал. Избавиться от нее было бы большим облегчением — но, имея в виду все более туманное убийство, на столько раз отложенное, что уже казалось где-то когда-то выполненным, Ведерников полагал, что дело само по себе разрешится тюрьмой. Лиду, между тем, сжигала глухая ярость. «Кушать подано, ты, урод! — орала она нетрезвым басом из кухни. — Ковыляй сюда, я тебе по десять раз греть не нанималась!» На самом деле Ведерников съедал теперь так мало противной Лидиной стряпни, что в тарелке, бухнутой перед ним прямо на липкое пятно от Лидиного утреннего чая, действительно теплилось много раз подогретое кушанье, вялое и сладковатое от пропитавшего еду приторного масла. Ведерников подозревал, что скоро Лида будет ставить ему миску, как собаке, на пол.
Он молчаливо терпел «урода», «козлину» и никак не реагировал на якобы нечаянные толчки синюшным локтем и всем широким корпусом — на самом деле весьма опасные, ввиду утренней неустойчивости инвалида на разболтавшихся протезах. Ведерников вздыхал с облегчением, если Лида, с утра немного пошарашившись на кухне, приползала к дивану и валилась, неловко подогнув толстомясую руку, в дурной похмельный сон, сопровождаемый тихим пузырчатым храпом, иногда переходившим в насморочный рев. Осторожно удалившись из дома и возвратившись насколько возможно поздно, Ведерников находил декоративную подушку, об которую Лида плющила щеку, совершенно мокрой от слюны, а больше от слез, против которых Ведерников ничего не мог поделать. Столько лет они кое-как, за неимением лучшего, любили друг друга, но теперь им предстояло идти к погибели поодиночке.
Мать, как всегда, приехала в последний вторник месяца с деньгами и деликатесами, ровно к пятнадцати часам. Лида, у которой в голове все перепуталось и сварилось, как-то не успела подготовиться и предстала перед хозяйкой расхристанная, намазанная, для питания кожи, пожелтелой сметаной, с пунцовым ротиком в оставленной дырке. Мать на это зрелище только приподняла аккуратные брови. Приняв у хозяйки пакеты из «Елисеевского», Лида с нечленораздельным бормотанием поволоклась на кухню и оскорбленно саданула дверью. «Поговорим у тебя в комнате», — холодно предложила мать, поправляя перед неумытым, заспанным зеркалом новую округлую прическу.
В комнате она, брезгливо дернув носом, отвалила тяжко скрежетнувшую, в сухом сером крапе еще от осенних дождей оконную створу. «Надеюсь, ты с ней не спишь больше», — произнесла мать ровно, абсолютно безо всякого выражения, и Ведерникову показалось, будто его лицо превратилось в горячий борщ. Он помотал головой, отмигиваясь от мути. «Вот и хорошо, — сказала мать равнодушно. — У тебя тут пахнет, будто в конуре у собаки. Вряд ли это называется уборкой. Думаю, ее пора уволить. Собственно, это надо было сделать еще позавчера».
Ведерникову стало не по себе. «Мне кажется, надо еще немного подождать», — пробормотал он, сам не понимая, что несет. «Зачем? — удивилась мать, проводя указательным по кромке столешницы и показывая собранную черную ватку. — Я тебе буквально завтра пришлю временную девочку, сейчас любая рада подработать. Не думаю, что мы должны заботиться о самолюбии бабы, которая вообразила себе здесь какие-то права».
Почему-то Ведерникова царапнуло слово «временная». Он всмотрелся. Мать выглядела, в общем, как всегда, не считая пропитавшей ее, невооруженным глазом видной усталости. Косые серые тени обтянули острое лицо, знакомые изысканно-горькие духи как-то опростились и теперь отдавали аптекой. «Мне почему-то кажется, — осторожно начал Ведерников, — что все само решится месяца за полтора, и с Лидой, и со всем остальным». Мать полуобернулась к нему от книжной полки, где приподнимала и очень медленно ставила на место ослепшие от пыли безделушки. «Знаешь, ты прав, — неожиданно согласилась она. — Я сегодня, в общем-то, приехала не прислугу увольнять. У меня для тебя новость».
«Про отца», — подумал Ведерников, и сердце сильно стукнуло. Мать присела бочком на вильнувшее компьютерное кресло и принялась по одному протирать испачканные пальцы взятой из сумки спиртовой салфеткой, напоминая готовящегося к операции хирурга. «Ты тоже сядь», — велела она, и Ведерников, изнывая, опустился на край своей отвратительной постели, откуда со стуком выпала давно прочитанная книга. «В общем, мы с Романом Петровичем решили уехать из страны, — твердым голосом сообщила мать. — Здесь все плохо, а скоро станет еще хуже. Причем очень скоро. Я продаю бизнес и недвижимость, пока за это хоть что-то можно получить. Основные деньги, сам понимаешь, уже не здесь. Я купила дом неподалеку от Барселоны, вот, взгляни».
С этими словами мать достала из плоской лакированной сумки элегантный айпад и, активировав картинки, протянула его Ведерникову. Ярко-белая вилла казалась сделанной из пластика и напоминала составленные вместе части хай-тековской кухни. Геометрию прерывали пальмы с толстыми стволами, похожими на гигантские оплетенные бутыли. Вода в неестественно-синем бассейне тоже казалась пластиковой и ровно ничего не отражала. «Дом довольно большой, недавно построенный, — объясняла мать, плавно листая то разбегавшиеся, то замедлявшиеся фотографии. — Вот, видишь, здесь апартаменты с отдельным входом. Три комнаты, большая ванная, балкон. Правда, второй этаж, над гаражом. Но ты ведь уже передвигаешься нормально, не в инвалидном кресле, как в прошлые годы. Можешь здесь вести совершенно отдельную жизнь, не видеть нас с Романом Петровичем неделями, приводить девушек, друзей. А хочешь, снимем тебе квартиру, это совсем не проблема. Правда, мне бы теперь хотелось быть к тебе поближе», — мягко проговорила мать и, чего никогда не бывало прежде, положила сухую руку с острыми серебряными ногтями Ведерникову на плечо.
Ведерников замер, будто на плечо ему села птица. Сразу окаменела и заныла спина, он часто заморгал, стараясь не выпускать из зрения содержимое айпада, продолжать его осознавать. Три длинные, гладкие, совершенно пустые комнаты, с неприятно низкими потолками и простенькими окошками, на снимках как бы имели наклон от наблюдателя, так что чемодан нового жильца мог съехать по облитому отсветами полу к дальней стене. Лестница к апартаментам, словно нарисованная углем на белой штукатурке, казалась взятой из разрушенного адского круга изверга-протезиста. Единственным, что скрашивало неприятие, была мягчайшая, как бы окутанная теплыми испарениями, область синевы за примитивным горизонтом белых балконных перил. «Ты ведь у меня никакого моря не видел, кроме Балтийского, — печально сказала мать, словно услышав мысли Ведерникова. — Недалеко от дома чудный пляж, будешь брать морские ванны, заново научишься плавать. И знаешь, там, в Испании, все очень хорошо устроено для людей вроде тебя. Всюду пандусы, специальные лифты, места на парковках. Социальные службы присылают медсестер, помощников по дому, я узнавала. И вообще, совсем другое отношение к ограниченным возможностям. Не то чтобы все бросались помогать незнакомцу без ног. Но к нему относятся как к общественной ценности, если ты понимаешь, о чем я говорю».