Прыжок за борт — страница 22 из 63

Это замечание было самым банальным, но для меня оно совпало с моментом прозрения. Удивительно, как мы проходим сквозь жизнь с полузакрытыми глазами, притуплённым слухом, дремлющими мыслями. Быть может, так оно и должно быть, и, пожалуй, именно это отупение делает жизнь для огромного большинства людей такой желанной. Однако лишь очень немногие из нас не знали тех редких минут прозрения, когда мы внезапно видим, слышим, понимаем все, — пока снова не погрузимся в приятную дремоту. Я поднял глаза, когда он заговорил, и увидел его таким, каким не видел раньше. Увидел его подбородок, покоящийся на груди, неуклюжие складки кителя, руки, сложенные на животе, неподвижную позу, так странно говорившую о том, что его здесь просто-напросто оставили. Время действительно проходит: оно нагнало его и ушло вперед. Оно его оставило позади с несколькими жалкими дарами: сединой, усталым загорелым лицом, двумя рубцами и парой потускневших жгутов. Это был один из тех стойких, надежных людей, которых хоронят без барабанов и труб; жизнь таких людей — словно фундамент тех памятников, какие воздвигают в ознаменование великих свершений.

— Сейчас я служу третьим помощником на «Victorieuse» (то было флагманское судно французской тихоокеанской эскадры), — представился он, отодвигаясь на несколько дюймов от стены.

Я слегка поклонился через стол и сообщил ему, что являюсь капитаном торгового судна, которое в настоящее время стоит на якоре в заливе Решкештер. Он его заметил — хорошенькое судно. Свое мнение он выразил бесстрастно и очень вежливо. Мне даже показалось, что он кивнул головой, повторяя свой комплимент:

— Небольшое судно, окрашенное в черный цвет… очень миленькое… очень миленькое (tres coquet).

Немного спустя он медленно повернулся всем корпусом к стеклянной двери направо.

— Печальный город (triste ville), — заметил он, глядя на улицу.

День был ослепительный. Южный ветер дул вовсю, и мы видели, как прохожие сражались с ним на тротуарах. Залитые солнцем дома по ту сторону улицы купались в облаках пыли.

— Я сошел на берег, — сказал он, — чтобы немножко размять ноги, но…

Он не закончил фразы и погрузился в оцепенение.

— Пожалуйста, скажите мне, — начал он, словно просыпаясь, — какова была подкладка этого дела по существу (au juste). Любопытно. Например, этот труп…

— Там были и живые, — заметил я, — это гораздо любопытнее.

— Конечно, конечно, — чуть слышно согласился он, а затем, как будто поразмыслив, прошептал: — Разумеется.

Я готов был сообщить ему то, что меня лично в этом деле сильнее всего интересовало. Казалось, он имел право знать: разве не пробыл он тридцать часов на борту «Патны», не сделал все для него возможное? Он слушал меня, больше чем когда — либо напоминая священника; веки его глаз были полузакрыты, и, быть может, благодаря этому казалось, что он погружен в благочестивые размышления. Раза два он приподнял брови, не поднимая век, когда другой на его месте воскликнул бы: «ах, черт!» Один раз он спокойно произнес: «ба!», а когда я замолчал, он решительно выпятил губы и печально свистнул.

У всякого другого это могло сойти за признак скуки или равнодушия, но он каким-то таинственным образом ухитрялся, несмотря на свою неподвижность, выглядеть глубоко заинтересованным и набитым ценными мыслями, как яйцо, наполненное питательными веществами. Он ограничился двумя словами — «очень интересно», произнесенными вежливо и почти шепотом. Не успел я справиться со своим разочарованием, как он добавил, словно разговаривая сам с собой:

— Вот как. Вот оно что!

Подбородок его ниже опустился на грудь, а тело как бы сникло на стуле. Я готов был его спросить, что он этим хотел сказать, когда вся его особа слегка заколебалась, как будто вот — вот он разразится словами. Так легкая рябь пробегает по стоячей воде раньше, чем ощущается дуновение ветра.

— Итак, этот бедный молодой человек удрал вместе с остальными, — сказал он с величавым спокойствием.

Не знаю, почему именно я улыбнулся. То был единственный раз, когда я улыбнулся, вспоминая дело Джима. Почему-то эта простая фраза, подчеркивающая совершившийся факт, забавно звучала по-французски… «S'est enfui avec les autres», — сказал лейтенант. И вдруг я начал восхищаться проницательностью этого человека. Он сразу уловил суть дела, обратил внимание на тот единственный факт, который меня интересовал. С невозмутимым спокойствием эксперта он овладел фактами. Всякие сбивающие с толку вопросы казались ему детской игрой.

— Ах, молодость, молодость! — снисходительно сказал он. — В конце концов от этого не умирают.

— От чего не умирают? — поспешно спросил я.

— От испуга, — пояснил он и принялся за свой напиток.

Я заметил, что три пальца на его раненой руке не сгибались и порознь двигаться не могли; поэтому, поднимая стакан, он неуклюже сжимал его рукой.

— Человек всегда боится. Что бы там ни говорили, но… — он неловко поставил стакан, — страх, страх… всегда таится здесь.

Он коснулся пальцем своей груди около бронзовой пуговицы, в это самое место ударил себя Джим, когда уверял, что сердце у него здоровое. Должно быть, он заметил, что я с ним не согласен, и настойчиво повторил:

— Да! Да! Можно что угодно говорить, все это прекрасно, но в конце концов приходится признать, что ты не умней своего соседа и не храбрей его. Храбрость! Я скитался (roulé ma bosse), — с невозмутимой серьезностью сказал он, — по всему свету. Я видел храбрых людей… знаменитых людей… Allez! — Он небрежно отпил из стакана, — Понимаете, на службе приходится быть храбрым. Ремесло этого требует (le metier veux çа). Не так ли? — рассудительно заметил он, — Eh bien! Любой из них — я говорю, любой из них, если только он честный человек — bien entendu, признался бы, что бывают такие минутки, когда идешь на попятный (vous lachez tout). И зная это, вам приходится жить, понимаете? При известном стечении обстоятельств страх приходит неизбежно. Отвратительный страх (un trac épouvantable). И даже тот, кто в эту истину не верит, все же испытывает страх — перед самим собой. Это так. Поверьте мне. Да, да. В мои годы знаешь, о чем говоришь… que diable!..

Все это он выложил так невозмутимо, словно отвлеченная мудрость говорила его устами; теперь это впечатление еще усилилось благодаря тому, что он стал медленно вертеть палец о палец.

— Это очевидно — parbleu! — продолжал он, — ибо, как бы решительно вы ни были настроены, головной боли или расстройства пищеварения (un dérangement d'estomac) достаточно, чтобы… Возьмем хотя бы меня… Я бывал в переделках. Eh bien! Я, тот, кого вы перед собой видите, я однажды… — Он осушил свой стакан и снова стал крутить палец о палец. — Нет, нет, от этого не умирают, — произнес он наконец, и, поняв, что он не намерен рассказывать о событиях своей личной жизни, я был сильно разочарован. Мое разочарование было тем сильнее, что неудобно было его расспрашивать. Я сидел молча, он тоже сидел и молчал, словно это доставляло ему величайшее удовольствие. Даже пальцы его неподвижно застыли на животе. Вдруг его губы стали шевелиться.

— Так оно и есть, — благодушно заговорил он. — Человек рожден трусом (l'homme est né poltron). В этом зацепка. В противном случае слишком легко жилось бы. Но привычка, привычка… необходимость, видите ли, сознание, что на тебя смотрят… Это помогает справиться с трусостью. А затем пример других людей — они не лучше вас и, однако, держатся бодро…

Он умолк.

— Вы согласитесь, что у молодого человека не было ни одной из этих побудительных причин… в тот момент, во всяком случае, — заметил я.

Он снисходительно поднял брови.

— Я не возражаю, не возражаю. Быть может, у этого молодого человека были прекрасные задатки, — повторил он, тихонько сопя.

— Я рад, что вы подходите так снисходительно, — сказал я. — Он сам питал большие надежды и…

Шарканье ног под столом прервало меня. Он поднял тяжелые веки, поднял медленно и решительно и, наконец, взглянул мне прямо в лицо. Я увидел два узких серых кружка, словно два крохотных стальных колечка вокруг черных зрачков. Этот острый взгляд грузного человека производил такое же впечатление, как боевая секира с лезвием бритвенной остроты.

— Простите, — церемонно сказал он. Он поднял правую руку и слегка наклонился вперед. — Разрешите мне… Я допускаю, что человек может жить и знать, что храбрость его не придет сама собой (ne vient pas tout seul). Из-за этого не стоит волноваться. Еще одна истина, которая не портит жизни… Но честь, честь, monsieur… Честь — вот что реально! А много ли стоит жизнь, если… — он грузно и стремительно поднялся на ноги, словно испуганный бык, вылезающий из травы, — если честь потеряна? Ah çа par exemple. Я не могу ничего сказать. Я не могу ничего сказать, так как об этом ничего не знаю.

Я тоже встал и, стараясь соблюсти все правила вежливости, мы молча стояли друг против друга, словно две фарфоровые собачки на камине. Черт бы побрал этого парня! Он проколол пузырь. Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все людские разговоры, спустилось на нашу беседу и превратило ее в пустословие.

— Отлично, — сказал я, смущенно улыбаясь, — но не сводится ли все дело к тому, чтобы не попасться?

Казалось, возражение у него было готово, но он передумал и сказал:

— Monsieur, для меня это слишком тонко… этого мне не понять… Я об этом не думаю.

Он грузно склонился над своей фуражкой, которую держал за козырек большим и указательным пальцами раненой руки. Я тоже поклонился. Мы поклонились одновременно; мы церемонно расшаркались друг перед другом, а лакей смотрел на нас мимически, словно уплатил за представление.

— Serviteur, — сказал француз.

Снова мы расшаркались: «Monsieur»… «Monsieur»… Стеклянная дверь захлопнулась за его грузной спиной. Я видел, как подхватил его порыв ветра и погнал вперед; он схватился рукой за голову и сгорбился.

Оставшись один, я снова сел обескураженный… обескураженный делом Джима.

Если вас удивляет, что спустя три года я продолжал этим интересоваться, то могу вам сказать, что Джима я снова видел незадолго до этого разговора. Я только что вернулся из Самаранга, где грузил на Сидней, — в высшей степени не интересное дело, которое вы, Чарли, назовете дельным занятием, — и в Самаранге я видел Джима. По моей рекомендации он тогда работал у де-Джонга. Он служил морским клерком. «Мой представитель на море», как называл его де-Джонг. Образ жизни, лишенный малейшего очарования; пожалуй, с ним может сравниться только профессия страхового агент