так на меня влиял, что я избегал говорить на профессиональные темы, какие, естественно, возникают между двумя моряками во время плавания. По целым дням мы не обменивались ни единым словом; в его присутствии я очень неохотно отдавал распоряжения своим помощникам. Часто, оставаясь вдвоем на палубе или в кают-компании, мы не знали, куда девать глаза.
Я поместил его, как вам известно, у де-Джонга, радуясь, что хоть как-нибудь его устрою. Однако я был убежден в том, что положение его становится теперь невыносимым. Он потерял ту гибкость, какая ему помогала занимать после каждого поражения независимую позицию. Однажды, сойдя на берег, я увидел его на молу; вода рейда и море вдали сливались в одну ровную вздымающуюся плоскость; суда, лежавшие на якоре за рейдом, казалось, неподвижно парили в небе. Он ждал своей лодки, которую нагружали у наших ног свертками мелких товаров для какого-то судна, готового к отплытию. Обменявшись приветствиями, мы молча стояли друг подле друга.
— Боже! — воскликнул он. — Это — убийственная работа.
Он улыбнулся мне; должен сказать, что обычно ему всегда удавалось улыбаться. Я ничего не ответил. Я знал прекрасно, что он намекает не на свои обязанности: у де-Джонга работой его не обременяли. Тем не менее, как только он замолчал, я окончательно убедился, что работа убийственная. Я даже на него не взглянул.
— Не хотите ли вы оставить эти края? — спросил я. — Переехать в Калифорнию или на западный берег? Я попытаюсь что — нибудь сделать.
С легким презрением он перебил меня:
— Какая разница?..
Я сразу почувствовал, что он прав. Разницы не было бы никакой; он искал не облегчения; кажется, я смутно понимал: то, чего он искал, не так-то легко поддавалось определению; пожалуй, он ждал какого-то благоприятного случая. Я предоставил ему немало таких случаев, но они сводились лишь к возможности зарабатывать себе на кусок хлеба. Но что еще можно было сделать? Положение казалось мне безнадежным, и пришли на память слова бедняги Брайерли: «Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается». «Лучше это, — думал я, — чем ожидание невозможного на земле». Однако даже и в этом нельзя было быть уверенным.
Не успела его лодка отплыть от мола, как я уже принял решение пойти и посоветоваться вечером со Штейном.
Этот Штейн был богатый и пользующийся уважением негоциант. Его «фирма» (ибо то была фирма «Штейн и К0», был и компаньон, который, по словам Штейна, руководил делом на Молуккских островах) вела торговлю с островами; немало торговых станций, собиравших продукты, было основано в самых заброшенных уголках. Его богатство и респектабельность, в сущности, не являлись причиной, которая побуждала меня искать у него совета. Я хотел поделиться с ним своими затруднениями, ибо он был достоин доверия больше, чем кто-либо из тех, кого я знал. Мягким светом светилось его благодушное интеллигентное лицо, — лицо длинное, лишенное растительности, изборожденное глубокими морщинами и бледное, как у человека, который всегда вел сидячий образ жизни. Его жидкие волосы были зачесаны назад, открывая массивный, высокий лоб. Казалось, в двадцать лет он должен был выглядеть почти так же, как выглядел теперь — в шестьдесят. Это было лицо ученого; лишь почти совсем белые брови, густые и косматые, и твердый проницательный взгляд не гармонировали, если можно так выразиться, с его ученым видом. Он был высок и слегка развинчен; привычка горбиться и наивная улыбка придавали ему такой вид, словно он всегда готов благосклонно вас выслушать; руки у него были длинные, с большими бледными кистями; жестикулировал он редко. Я останавливаюсь на нем так долго, ибо этот прямой и снисходительный человек с наружностью ученого отличался неустрашимым духом и большой личной храбростью. Такая храбрость совершенно бессознательна, и ее можно было бы назвать безрассудством, если бы она не была подобна естественной функции организма — например, хорошему пищеварению.
Говорят иногда, что человек держит жизнь в своих руках. Такая поговорка к нему неприменима; в первые годы своей жизни на Востоке он играл в мяч со своей судьбой. Все это было в прошлом, но я знал историю его жизни и происхождение его богатства. Он был также и натуралистом, пользовавшимся некоторой известностью, или, вернее, ученым коллекционером. Его коллекция жуков, отвратительных маленьких чудовищ, которые даже теперь, мертвые и неподвижные, казались злобными, и коллекция бабочек, красивых и безжизненных под стеклянными ящиками, завоевали себе широкую известность. Имя этого торговца, искателя приключений и советника одного малайского султана (его он называл не иначе, как «мой бедный Мохамед Бонзо»), стало известно европейским ученым благодаря нескольким бушелям мертвых насекомых. Но европейские ученые ничего не знали о его жизни и характере, да это их и не интересовало. Я же, зная его, считал, что с ним больше, чем с кем бы то ни было, можно поделиться не только затруднениями Джима, но и моими собственными.
ГЛАВА XX
Поздно вечером, миновав предварительно огромную, но пустую и ярко освещенную столовую, я вошел в его кабинет. В доме было тихо. Мне показывал дорогу пожилой и мрачный слуга-яванец в белой куртке и желтом саронге. Распахнув дверь, он тихо воскликнул: «О господин!» — и, отступив в сторону, скрылся таинственно, словно он был призраком, лишь на секунду воплотившимся именно для этой услуги.
Штейн, сидевший на стуле, повернулся и поднял на лоб очки. Он приветствовал меня, по своему обыкновению, спокойно и любезно. Лишь один угол большой комнаты, — угол, где стоял его письменный стол, был ярко освещен лампой под абажуром, все остальное пространство растворялось в бесформенном мраке, словно пещера. Узкие полки с одноцветными темными ящиками одинаковой формы тянулись вдоль стен, не от пола до потолка, но темным поясом фута четыре в ширину. Катакомбы жуков. Деревянные таблички висели наверху, отделенные неправильными промежутками. Свет падал на одну из них, и слово Coleoptera, написанное золотыми буквами, мерцало таинственно в полумраке. Стеклянные ящики с коллекцией бабочек выстроились тремя длинными рядами на маленьких столиках с тонкими ножками. Один из таких ящиков стоял на письменном столе, который был усеян продолговатыми листками бумаги, исписанными мелким почерком.
— Вот за каким делом вы меня видите, — сказал Штейн.
Он дотронулся до стеклянного ящика, где в своем одиноком великолепии бабочка распростерла темные, бронзовые крылья около семи дюймов в длину; крылья были исчерчены белыми жилками и окаймлены роскошным бордюром из желтых пятнышек.
— Только один такой экземпляр имеется у нас в Лондоне, и больше нет нигде. Моему маленькому родному городу я завещаю эту коллекцию. Частицу меня самого. Лучшую!
Он наклонился вперед и напряженно всматривался, опустив голову над ящиком. Я стоял за его спиной.
— Чудесный экземпляр, — прошептал он и как будто позабыл о моем присутствии.
Биография его любопытна. Он родился в Баварии и двадцатидвухлетним юношей принял активное участие в революционном движении 48-го года. Сильно скомпрометированный, он бежал и сначала нашел приют у одного бедного республиканца, часового мастера в Триесте. Оттуда он пробрался в Триполи с запасом дешевых часов для уличной продажи. Начало неважное, но Штейну посчастливилось, ибо там он наткнулся на одного путешественника — голландца, пользовавшегося, кажется, известностью (имя его я позабыл). Это и был тот самый натуралист, который пригласил его в качестве своего помощника и увез на Восток. Больше четырех лет они путешествовали по Архипелагу, собирая насекомых и птиц. Затем натуралист отправился на родину, а Штейн, не имевший родины, остался с одним старым торговцем, которого он встретил во время своих путешествий в глубь острова Целебеса, — если допустить, что Целебес имеет какую-то «глубь». Этот старый шотландец, единственный белый, которому разрешили проживать в то время в этой стране, был привилегированным другом главного правителя страны Уаджо. Тогда этим правителем была женщина.
Я часто слышал рассказ Штейна о том, как старик (одна сторона которого была слегка парализована) представлял его ко двору. Вскоре после этого, от нового удара, старик умер. Это был грузный человек, с бородой патриарха и внушительной осанкой. Он вошел в зал совета, где собрались все раджи, пангераны и старшины, а королева — жирная, морщинистая женщина (по словам Штейна, очень бойкая на язык) — возлежала на высоком ложе под балдахином. Старик, опираясь на палку, волочил ногу. Взяв Штейна за руку, он подвел его к самому ложу. «Смотри, королева, и вы, раджи, это — мой сын, — возвестил он громогласно. — Я торговал с вашими отцами, а когда я умру, он будет торговать с вами и сыновьями вашими».
Благодаря этой простой формальности Штейн получил в наследство привилегированное положение шотландца, вместе с запасами его товаров и укрепленным домом на берегах единственной судоходной реки в стране. Вскоре после этого старая королева, столь бойкая на язык, умерла, и в стране началась смута, ибо появились многочисленные претенденты на престол. Штейн присоединился к партии младшего сына, того самого, о котором он тридцать лет спустя говорил не иначе, как «мой бедный Мохамед Бонзо». Они совершили бесчисленные подвиги; оба были искателями приключений, и целый месяц с горсточкой приверженцев выдерживали осаду в доме шотландца против целой армии. Кажется, туземцы и по сей день толкуют об этой войне.
Тем временем Штейн, кажется, не терял случая захватить бабочку или жука всякий раз, как они ему попадались под руку. После восьми лет войны, переговоров, перемирий, внезапных восстаний и предательства, когда мир, казалось, окончательно был заключен, его «бедный Мохамед Бонзо» был убит у ворот своей собственной резиденции; его убили в тот самый момент, когда он в прекрасном настроении сходил с коня, вернувшись после удачной охоты на оленя. Результат был таков, что положение Штейна стало крайне ненадежным; быть может, он все — таки остался бы, если бы спустя н