Псих ненормальный — страница 4 из 17

— Очень, понимаешь, интересно, — восторгался Боб. — Абсолютно новый жанр.

— Ну, нового немного, — перебила Боба жена. — Как всегда у Васеньки, растянуто. Но занятно. Хотите, дадим?

— Очень, очень начитан. И в живописи, понимаешь, разбирается! Вику ужасно хвалил. Хочешь познакомим?.. Ах склероз... Твой же родитель с Васенькой носился.


2


Халтуры я получал мало, но не так уж ее жаждал. На краски, холст, подрамники, жратву и уголь кое-как наскребывал. А куда больше? Я помнил чьи-то слова: молодые поэты напоминают девушек, зарабатывающих на приданое проституцией. Не знаю, как насчет поэтов, но я уже был не молод и понимал, что не стоит перебарщивать с халтурой. После нее чувствовал, что наполняюсь изнутри липкой дрянью, будто переспал с подзаборницей и тревожусь, не подхватил ли чего... Так что за заказами я не гонялся. Все равно на квартиру, тем паче на мастерскую, заработать мне бы не дали...

Жить бирюком, топить печь, стряпать — радости мало. Но если втянешься, то ничего. Поначалу, когда у всех с жильем был швах, от гостей не знал продыху. Заваливались с женщинами переспать днем или с ночевкой. Но с годами все обзавелись квартирами, и ко мне закатывался только мой братец-алкаш со своей вечной любовницей. Она была точно мощи, но девка лихая. Однажды, когда Ленька спьяну дрых, я писал ее часа четыре. Но братец очнулся и поднял вой: мол, не допустит инцеста.

— Инцест — не то, — разозлился я, потому что давно не писал обнаженки. Ленька хотел разорвать холст. Мы еле удержали. Но картину пришлось заканчивать по памяти. Она до сих пор висит у профессора. Никто не покупает, хотя тощее цыганское тело вышло неплохо. Худое горячее тело на синей холодной простыне.

— Ты непуганый идиот, — вздыхал Боб. — У тебя, понимаешь, конек: синее с желтым. Синее небо — желтые деревья. Синий лук — желтый картофель, понимаешь. Ты на этом, дорогой, имя сделаешь. Но ужаса мира у тебя нет. Ужас у Шабашникова.

Игнатий Шабашников был мой учитель. Боб все мечтал с ним познакомиться. Игнатий входил в моду. Его выставляли на Беговой и на Кузнецком и даже слегка покупали иностранцы.

— Игнатий притворяется, — ответил я Бобу. — Такой ужас кто хошь намажет.

— Не намажешь, дорогой, не старайся. Это как заячье рагу. Заяц нужен. А вообще, понимаешь, мешай свое желтое с синим. От великих живописцев, дорогой, один хаос. В комнате их не повесишь. А твое желтое с синим меня радует. И хорошо, что ты в политику, понимаешь, не лезешь. Грязное дело. Не для художника. Смотри, как бы тебя твой Евгений Евгеньевич на политику не подбил...

Я ничего не ответил. В политику лез не профессор, а Боб, к тому же за большую зарплату.


3


Осенью 73-го, в самый антисахаровский и антисолженицынский шабаш, Боб меня огорошил:

— На даче, понимаешь, наши друзья. Такое дело, дорогой... Неприятности у нашего товарища...

— Вы его знаете. Это Васенька Костырин, — добавила Бобова жена.

— Сидит, понимаешь, у меня в бесте.

— Бест — это не то, — улыбнулась жена. — Беста ты ему, к сожалению, не организуешь.

— Слушай, а ты наверху живи. На мансарде. Ты еще молодой. А Костырин вечно, понимаешь, не будет отсиживаться. Явится к своему руководству.

— Что у него?

— Неприятности.

— Из-за Солженицына? — спросил я, ощущая свою полную ничтожность.

— Слава богу, собственные. На Западе напечатали, а каяться не хочет. Герой, понимаешь. Герои на чужих дачах не прячутся. Меня тоже не поблагодарят. Сам понимаешь, время какое. Нет, не герой твой Костырин!.. А чего, собственно, требуют? Опровержений? Ну и опровергни. Дай, понимаешь, отпор нашим врагам. Отпором, дорогой, меньше, отпором больше, что за разница? Все даем отпоры, а Василий Валентинович — святой, что ли? Нету святых. Пятьдесят шесть лет, как все грешники.

— Как бы дуралей дачу не сжег, — вздохнула жена Боба. — Он вроде нас — безрукий. Проследите за ним.

— Углем топят?

— Камин жгут.

— Прослежу. Пробки на ночь вывинчу.

— Вот умница, дорогой, — обнял меня Боб.


СУББОТА

(продолжение)


В десять утра, как молодой влюбленный, я, насвистывая, спешил на встречу с забегаловкой. В кармане джинсовой куртки приятно постукивали карандаши. Весь переулок и пол-улицы прошел под этот кастаньетный звук и толкнул дверь кафе. Она не поддалась. Костяшкой указательного пальца забарабанил в стекло. Никакого впечатления. Вмялся в него носом: столики были, кофеварка тоже; буфетчицы за стойкой не было. По тротуару прохаживался милиционер.

— Закрыто? — спросил я его.

— Значит, закрыто.

Он был моложе меня, но ему не нравились мои джинсы и куртка, потому что они вытерлись, как плешь.

— Тут не сказано, что по субботам закрыто.

— Не знаю, гражданин. Не ломитесь. Если покушать, а ничего другого... то культурно пройдите остановку, до пельменной.

Я чуть не выматерился. Но разве объяснишь, что любую забегаловку площади Пигаль или Конкорд я не обменяю на это непонятно почему запертое кафе?

— Сержант, может, они там заснули?

— Гражданин, не скандальте. Закрыто, значит, положено.

Я вернулся в подвал. Холст на мольберте показался мне осиротевшим; я стал водить по нему кистью, словно хотел его утешить. Вчерашнее — пустая прохладная забегаловка при жарище на улице — забылось. Трясся над холстом словно мать над ненакормленным дитятей, а часа через четыре понял: перекормил!..

Все, что предполагалось в намеке, выперло на первый план. Холст надрывался от крика, словно был не тихим кафе, а баррикадой. Пришлось «крутить назад» — скоблить мастихином. Так у меня случалось и раньше. Но раньше мог свериться с натурой.

Вымыв руки, я опять вылез из полуподвала и доплелся до кафе.

Оно не проявляло признаков жизни. Купив в молочной картонку и в булочной — батон, я вернулся к мольберту. Зрелище было как после обыска в квартире валютчика: все истыкано, вспорото... Откусив уголок молочной картонки, я залпом выпил холодные шестипроцентные пол-литра.

— Ох-ох-хо... — вздохнул, вероятно, точь-в-точь как валютчик после обыска. — Ну что, понимаешь, будем делать, дорогой? — передразнил Боба. — Очень нехорошо, понимаешь, получилось.


ДАЧА


1


Костырин сидел в огромной зале. Электрический камин грел его шлепанцы. Барабаня по бедной «Колибри», Васька не услышал скрипа двери.

— Привет, — сказал я.

Васька обернулся, и я едва его узнал: он прибавил пуда полтора, вздел очки, оброс бородой и облысел до самых ушей.

— Не понимаю. — Он поглядел на мой чемодан и этюдник.

— Живу здесь.

— Но мы с женой... — пробормотал он возмущенно и нерешительно.

— Я — наверху.

— Там холодно...

Очевидно, решил, что я подослан Лубянкой.

— Зря зажгли. Этим не согреться. Плиту затопите.

— В кухне темно. А я люблю, когда много света. Долго жил в подвале.

— Вы не художник. На машинке можно и при электричестве...

Я злился, что он меня не вспомнил, хотя я все еще без бороды, усов и даже плеши.

— При электричестве самочувствие плохое. Мрачного и так хватает.

— А как же Достоевский писал при свечах?

— И ничего хорошего... У Достоевского нет гармонии. Кто он — наглец или чокнутый?

Я поднялся в мансарду. Там было холодней, чем думал. Летом тут обычно селилась Вика. Она не любила шататься по окрестностям: не терпела зевак, что, сгрудясь вокруг этюдника, докучают вопросами и советами. Потому писала, глядя из окна, и простужалась тут, на верхотуре, даже летом.

— У, холодина! — сказал я погромче и спустился в залу. Васька, уныло тыча в клавиатуру, изображал отрешенность и сосредоточенность. Мне предстояло выпереть его отсюда. До первых холодов в зале можно работать. Прекрасный отход. Если в поселке еще остались дачники, можно их позвать позировать. Хотелось написать группу. Свободно рассадить модели. Необязательно, чтобы замирали, как в фотоателье. Пусть бы слонялись из угла в угол. Мне нужен воздух между ними, нужно проверить на живых группах, как меняется пространство, если кто-нибудь исчезает или, наоборот, появляется. Плотность пространства — так я это называл. И такую залу оккупировал Васька.

Я прошел на кухню, где ютился зимой, рисуя себя в зеркале, умещаясь в нем со стулом и половиной мольберта. Ни в кухне, ни в зале зеркала не оказалось.

— Жена взяла, — сказал Васька. — А вам что? И вообще, почему вы здесь?

Он уже не притворялся, что работает.

— Потому, что зеркало мое. Кстати, и камин.

— Ничего не знаю. Боб ничего не говорил. Жена приедет — выясняйте.

Мне стало скучно, и я назвал себя.

— Неужели Ленькин брат? Я вас видел, когда вы были маленьким. Правильно, вы тогда все время что-то рисовали... Я Костырин. Василий Костырин. Меня ваш отец хорошо знал.

— Так хорошо, что даже не поручился?

— Помните? — улыбнулся Васька. Улыбка у него была во все лицо, совершенно детская. — Отец у вас славный был. Тогда все боялись.

— А вы?

— Глупый был. Сейчас переменился.

— Сейчас, — не выдержал я, — вы похожи на Сезанна.

— Мне говорили, — ответил он без всякого интереса.


2


Чуть позже, забрав камин и зеркало, а картоны, керамику, медный чайник и прочую ерунду разбросав по зале, я отправился на станцию в закусочную, а когда возвращался, увидел Томку с огромадным букетом. Она стояла возле электрички, обнимая полное собрание гладиолусов, хризантем, георгинов и гвоздик. В тамбуре вагона я заметил бородатого типа, известного графика, и тут же решил, что он и Томка только что живнули.

Этот график зарабатывал чудовищные суммы, но его глупость даже превосходила заработки. Как-то в одной кормушке он при мне рассказывал редактрисе:

— Поднимаюсь я рано и до завтрака работаю. Потом завтракаю и снова работаю или читаю книги по искусству. Затем обедаю, а после обеда уже не работаю, а мыслю.