– Не надо надеяться, – сказала она. – Ни на что не надо надеяться. Понятно? Просто скажите, какую таблетку мне сейчас выпить, чтобы отрубиться.
Он помолчал.
– Не надо сейчас принимать снотворное, – сказал Лева. – Просто полежи в горячей ванне, потом плотно поешь, не кури и попробуй поспать. Мне кажется, ты сегодня спала очень мало. Судя по глазам.
– Да, мало, – сказала Катя, и тоже встала со стула, как бы прощаясь с ним. Одернула майку на голом животе. – Читала всю ночь в Интернете статьи по психиатрии. Но об этом мы с вами поговорим в другой раз, хорошо? Сегодня я немного от вас устала.
– Пока.
Он вышел, вежливо попрощался с Еленой Петровной, еще раз подумал о том, как будет плохо, как будет ужасно, если она все-таки подслушивает, и вышел на улицу.
Девственница.
А что это меняет? Точно что-то меняет. Меняет в его картине. Но что именно? Как-то сразу не складывалось, не прояснялось в один рисунок. Рисунков было много, и все не про то.
Девственница. Вот черт.
Нина Коваленко, его первая девочка из шестой детской психбольницы, вообще-то говоря, много воли ему не давала. Не хотела давать. Ну во-первых, он тоже был у нее первый. (Кстати, они ни разу об этом почему-то не говорили – как-то по умолчанию, хотя она сразу у него выяснила, что да, ты первая, это и так, впрочем, было понятно, по его поведению, а вот он, лопух, не спрашивал, по крайней мере, не помнит, чтоб спрашивал.) Он был первый, предположим, она шла с ним осторожно, медленно, постепенно, отмеряя каждый поцелуй, каждое объятье, каждый их тет-а-тет на каком-то внутреннем счетчике, уступая пространство шаг за шагом, почти по плану, тактически и стратегически держа инициативу в своих руках, как главнокомандующий великой битвы, которую нельзя проиграть.
Да и было ли это важно? Было ли важно, сколько раз он ее поцелует, сколько раз потрогает ее грудь, погладит шею, ухо, дотронется до волос, до ног?
Гораздо важнее были разговоры, эти первые разговоры, где каждое слово на вес золота, пытаешься его запомнить, чтобы потом много раз повторить про себя, понять второй и третий смысл, где каждая фраза что-то значит другое, вызывает сердцебиение, полное одурение, когда задыхаешься просто от того, что смотришь близко, глаза в глаза?
Но были моменты, которые он помнил хорошо – всю жизнь помнил. И вспоминал.
Например, когда они сидели в пустом актовом зале, после аутотренинга, когда Б. 3. учил их расслабляться (ваши руки теплеют, дыхание ровное, вы отдыхаете, ваши мысли легки), после этого и правда они были легкие, веселые, отдохнувшие – сидели в пустом зале на стульях (а, видимо, остались вдвоем, чтобы поставить их обратно, вдоль стен), но у них оставалось всего несколько минут (до обеда, или до его логопедических занятий), и он взял ее руку и стал целовать. Ладонь внутри и снаружи, потом палец за пальцем, в одну сторону и в другую. Пальцы были детские, почти без ногтей – выстрижены или выгрызены под корень, тогда ему это очень нравилось, маникюр он не любил долго, до самой взрослости, то есть до Лизы.
И вдруг она испугалась. Даже побледнела.
– Зачем ты это делаешь?
– А что? – он поднял голову, улыбнулся.
– Перестань. У меня руки грязные. И некрасивые.
– Очень красивые. Очень.
Она вдруг как-то ослабла. Другой рукой стала гладить его по макушке.
– Какой ты…
– Скажи, какой?
– Какой-то… слишком нежный. Я так не привыкла.
(Черт, но почему же он ни разу не спросил ее, кто был этот первый, хотя бы как его звали, этого козла, который даже не поцеловал ей руки, почему был так уверен, что настоящий первый – он?)
– Не знаю. – (Сколько раз он получал потом, фигурально говоря, по морде, за это свое «не знаю», но в тот, первый раз как-то пронесло.) – Не знаю, какой я. Просто ты красивая. Вся.
– А вторую руку? Их же две…
Стал целовать вторую и опустил постепенно лицо ей на колени. Когда она тяжело задышала в первый раз? Тогда?
– Все, пойдем. Пойдем.
Она вышла, очень быстро, наверное, чтобы он не видел ее лица, а он стал расставлять стулья – быстро, еще быстрее, чтобы скорей снова ее увидеть – в столовой, в коридоре, неважно.
Потом, много позже, непонятно когда – когда он уже отказался от сеанса, и на них все махнули рукой, они гуляли вдвоем во время «речевых ситуаций», ее стали отпускать вместе с ними, заиками, просто для прогулок, или сидели в саду, в их больничном саду, до одурения, пока их не начинали искать, кричать, что пора возвращаться, что обед, что ужин, что тихий час, что занятия, или раньше, много раньше, до всего этого? – словом, это было именно в саду, они вышли на пустырь, натуральный пустырь, дальше которого был только забор, а сзади был сад, и он совершенно обнаглел, посадил ее на какую-то ржавую бочку, стал целовать, хотя их вполне могли увидеть из сада – а они не видели, не знали, видят ли их…
Было яркое солнце, и вдруг он просто повалил ее на спину, на бочку, она лежала тихо-тихо и удивленно смотрела на него своими глазами без ресниц – очень удивленно смотрела.
– Ты что делаешь? С ума сошел? Нас же увидят…
Он не отвечал, рассматривал ее всю. Она лежала, в общем, в смешной позе – ноги в открытых сандалиях на земле, потом колени, потом короткая детская юбка, нет, до юбки вдруг обнаружилось что-то новое – белое.
Короткий, но ясный переход от загорелой части – к незагорелой.
Он медленным, осторожным движением стал открывать это белое. По сантиметру. По миллиметру.
– Перестань! – сказала она и резко села. Лицо было красным, но не от жары. – Мне неудобно. И вообще… У меня некрасивые ноги, не делай больше так.
– Все у тебя красивое, – виновато сказал Лева. – Что ты говоришь такое… Прости, я больше не буду.
– Ну-ну, – сказала она вдруг весело, – посмотрим. А вот у тебя, кстати, тело красивое.
– Чего у меня красивое? – обалдел он. – Ты совсем, что ли? И вообще, откуда ты знаешь?
– Видела! – сказала она, встала и, дернув его за руку, повела обратно в сад.
Ну да, пару раз он играл в саду в волейбол, раздевшись до пояса и в шортах. Она, кстати, играла тоже. В тренировочных штанах. Очень азартно, не обращая на него, казалось, никакого внимания.
Он не знал, как себя вести после этого случая – тело, какое еще тело, причем тут его тело?
Свое тело он ужасно не любил никому показывать (на волейболе разделся только из-за дикой жары).
Но ощущение тайны, которую он открыл, не давало ему уже покоя, в том, что он увидел, вернее, в том, что сделал – было что-то крайне важное, большое, значительное. («Задрал юбку», фу, как противно, нет, он сделал что-то другое, он что-то увидел, чего видеть был не должен, а почему не должен?)
Эти белые ноги, вернее, уже бедра, полные, беззащитные, какие-то отдельные от нее, он даже их испугался, потому что вдруг понял – непонятно, что делать дальше, что потом, после них, а ведь есть же это потом? И будет ли оно, это потом?
Однажды она приехала к нему домой – после их вечной, бесконечной прогулки по пустым воскресным улицам, после заката на улице Косыгина, когда ему вдруг делалось невыносимо грустно, он шел молча, и она вдруг тоже начинала молчать, его охватывал страх – а вдруг что-то произойдет, ну стычка какая-то, хулиганы, и она поймет, что он беззащитный мальчишка, совсем мелкий и слабый, беспомощный, и это все, это будет конец?
Да, в тот день родители уходили в гости или на концерт, просили прийти пораньше, не провожать ее, как обычно, в ее Химки, на край света, просили расстаться пораньше и посидеть с братом, а брату было четыре года.
– А давай ты ко мне поедешь? – вдруг сказал он. – А потом они придут, и я тебя провожу. Вместе с братом посидим. Увидишь хоть его.
– Давай, – неожиданно согласилась она. – Я маленьких люблю.
Мама посмотрела на них удивленно, но с Ниной была вежлива, ласкова, напоила чаем, что-то спросила дежурное, та была строга, застенчива, но букой не глядела – поправляла рукава белой блузки, пыталась помочь с посудой, спрашивала, когда кормить Мишку.
… И они остались вдвоем.
Верней, втроем.
Прошел час или два, их разговоры с огромными паузами, потому что он не умел просто так болтать, а она была взволнована и ему не помогала, она играла с Мишкой, а он сидел рядом и смотрел на нее, потом за окном сгустилась темнота, наступила ночь, десять, ей пора было уходить, Мишку он уложил, потом они зашли в его комнату и стали целоваться.
Какие же разные были у них поцелуи. Все они значили разное. Здравствуй, прощай – это понятно, прости, не сердись – это тоже понятно, нет, было еще множество оттенков – не уходи, останься, горечь, отчаяние даже, почти горе, надежда, доброта, забота, или холод – все было в этих губах когда-то. Ей стало жарко, и она сняла длинный шерстяной жакет. Осталась в белой блузке.
Они сели на кровать, а потом легли на нее (она аккуратно сняла туфли, он скинул тапочки).
Наконец наступил момент, когда он уже перестал понимать, что делает. Туда было нельзя, и сюда было нельзя, и так было нельзя, и об этом нельзя было даже и думать – но она впервые лежала рядом с ним, и что-то ведь он должен был попробовать?
Он осторожно навалился грудью на ее грудь, поцеловал еще раз, потом в шею и, пряча глаза, оказался разом сверху, сжал ее голову руками и посмотрел прямо:
– Можно так?
– Можно… – сказала она. – Только ты меня очень помнешь. – (Разумеется, она имела в виду блузку.)
Она была в брюках, и он мучительно думал об этом – надо попросить или что-то сделать самому?
Но делать ничего не пришлось…
– Ну вот, – сказала она напряженным, сухим от волнения голосом, – теперь ты должен сказать…
И она замолчала.
– Что я должен сказать? – не понял Лева.
Она молчала, долго, потом мучительно покраснела.