я Прустом в примечании)[492]. Чтобы подкрепить каким-то психологическим материалом — то, что мы видим содержание целей какого-то «я», но никогда не видим самого этого «я» (в том числе самого себя), — Пруст приводит в качестве примеров те проекты, которые роились у него в голове, которые тоже являются как бы материальными сценами из бесконечности сенсибилизированного пространства. Скажем, сенсибилизированной точкой или сценой из такого пространства в голове Пруста становится автомобиль, который он купил бы в качестве подарка Альбертине, чтобы закрепить ее симпатию, — потому что мы пока имеем дело с эгоистической любовью, которая хочет владеть. И я подчеркиваю, что все это вращается в рамках закона, который гласит, что если мы хотим владеть, то владение есть экран, который стоит между нами и нашей возможностью проникнуть в другого человека и восполниться его миром и содержанием той точки, которую этот человек занимает. И более того, есть еще закон, и он тоже косвенно здесь иллюстрируется, что именно привязанность к предмету (в данном случае мы говорим о предмете обладания) неумолимо влечет за собой смерть собственника. Но смерть может не быть физической смертью — наши «я» могут исчезать и тогда, когда мы физически остаемся живыми.
Так вот, случай нефизического исчезновения «я» здесь снова, другими примерами, раскручивается Прустом. Точка автомобиля, который я покупаю, чтобы подкупить Альбертину, или точка яхты, которая стоит невообразимых денег, — и Марсель прикидывает, что если купить яхту, и даже пользоваться ею только четыре месяца в году, то, учитывая расходы на содержание яхты, она обойдется более 200 тысяч франков, а это означает, что в год нужно будет тратить что-то около половины миллиона, — «Мог ли я выдержать такой расход больше, чем в течение семи или восьми лет?» — И тут идет важный ход, обратите на него внимание. — «Ну какое это имеет значение?! Ведь даже если бы у меня было бы всего 50 тысяч франков ренты, я все равно мог бы их оставить Альбертине и покончить с собой»[493]. Вспомните закон, что именно привязанность к предмету владения или к объекту владения влечет за собой смерть владельца. Вообразите, человек хочет владеть, и логика развития чувства владения такова, что именно человек, хотящий владеть, будет хотеть покончить с собой. Это ведь парадокс! Как же может собственник, то есть эгоист, хотеть покончить с собой? Он же дорог самому себе, но — «я» исчезло. Дальше идет так: «Это решение заставило меня подумать о себе (у Пруста курсивом подчеркнуто — о „я“). Да, действительно, поскольку я проживает, непрестанно думая о громадном количестве вещей (это „я“ есть лишь мысль об этих вещах, то есть не есть само оно), и когда, игрою случая, вместо того чтобы иметь перед собой эти вещи, оно вдруг оказывается лицом к лицу с собой (не с вещами, о которых „я“ думает и которыми оно полно, а с самим этим „я“, думающим о вещах; когда неожиданно подумает о себе), оно не находит ничего другого, кроме пустого аппарата, чего оно даже не знает, и чему оно может придать лишь ту реальность, которую можно увидеть в зеркале (а в зеркале неинтересная реальность). Какой-то господин, со странной улыбкой, с неровно подстриженными усами, и это существо должно исчезнуть с лица земли (конечно, это существо не жалко; вот когда мы увидели только пустой аппарат, пустое устройство, реальность которого — только то, что оно от себя увидит в зеркале, а в зеркале — невзрачный господин с неровно подстриженными усиками и со странной улыбкой), Когда я покончу с собой через пять лет (когда кончатся деньги, нужные на подкуп Альбертины), то для моего я кончится возможность думать все эти вещи, которые без конца дефилировали в моем мозгу (мой мозг представлял бесконечный парад вещей, проходящих одна за другой, и среди этих вещей не встречалось „я“, а если встречалось, то только — пустой аппарат или пустое вместилище для этих дефилирующих вещей, которое реальность получает только в зеркале, и реальность эта незначительна, с ней можно расстаться). И меня не будет больше на земле, я не вернусь никогда, моя мысль навсегда остановится. И мое я показалось мне еще более ничтожным, нулевым, я уже видел его как нечто уже не существующее. И разве может быть трудным пожертвовать ради той, в сторону которой постоянно натянута наша мысль, которую мы любим, пожертвовать ей того, о ком мы никогда не думаем, — самого себя? С этой мыслью моя смерть предстала предо мной как понятие моего я (или как одно из понятий моего „я“), и эта мысль мне была вовсе не неприятна. Потом вдруг я нашел ее очень печальной, потому что, думая о том, что я не скоро буду располагать большим количеством денег, поскольку мои родители еще живы, я неожиданно подумал о моей матери. И я не мог выдержать мысли (снова стал себе дорогим; но, обратите внимание на последнюю фразу) о страданиях, которые моя смерть вызвала бы в моей матери»[494].
Это очень важный пункт, я не знаю, ухватываете ли вы его. Я как-то говорил вам, что смерть отрицательна в том смысле, что мы ничего из образа смерти не извлекаем для себя, мы ничему не учимся, и ничего нового, глубокого в нас нам не открывается; по-прежнему наше эгоистическое «я» выстраивает перед нашими глазами бесконечный ряд своих же собственных неизменяющихся отражений. Например, своей смертью мы говорим: «Вот посмотрим, как вам будет, когда меня не станет». Человек ради этого даже готов умереть, чтобы наказать других своим исчезновением, и где-то там, в загробном мире, наслаждаться мыслью, как им плохо придется, после того как он умрет. Или — вместо того чтобы понять суть своей страсти, суть любви, устройство мира, я выстраиваю себя в бесконечной прогрессии, себя, неизменного, выстраиваю в мире, и говорю, что вот на том свете я, конечно, встречу свою любимую (я говорил вам это) и скажу ей: «А-а-а, ты не думай, что я не знал, что когда я тебе звонил, ты лежала в постели с любовником!» Так вот, мысль о том, что не надо умирать, потому что огорчится мама, является таким же отрицательным модусом смерти, — так же мы ничего не поняли, ничего не узнали, и смерть нам не помогла. Образ смерти или символ смерти не помог нам даже и в этом. Это, так сказать, — одна сторона отрицательного образа смерти, а другая сторона — мы аккомодируемся, мы хотим умереть, но в последний момент пугаемся: мама огорчится, выстрел пистолета неприятен, яд вызовет мучения, — и мы продолжаем жить обрубленные, убиваем себя в действительном духовном смысле, чтобы продолжать жить. И продолжает жить то же самое эгоистическое «я». Иными словами, здесь все образы, которые я привожу, в том числе и образ смерти, — это вербальные образы. Понимаете, смерть здесь возникает как конечный пункт гонки бесконечности, к которой мы устремлены: вот мы вошли в одну точку, где даем деньги тетушке Бонтан, из этой точки мчимся в точку, где Сен-Лу дает телеграмму, мчимся еще в какую-то другую точку Парижа, где Альбертина могла иметь какие-то приключения и оставить следы этих приключений, и это бесконечное чтение, ставя нас перед лицом неохватного пространства, делает нас — для самих себя — невыносимыми. Невмоготу нам, устали и смерти хотим. Это есть отрицательное желание смерти. Некоторые, конечно, и кончают с собой. Но большинство, испытав именно такое, тем не менее просто обрубает это, остается жить, но не извлекает ничего из этого. Здесь, следовательно, вербальный образ смерти есть как бы смерть не меня самого, а смерть того, которого и не было, того, которого в зеркале только можно увидеть в виде незначительного господинчика с усами. Это — вербальное представление смерти. Потому что невербальное представление — это смерть «я», а «я» пока мы не имеем. И, с другой стороны, здесь и бессмертие чисто вербально. Бессмертие в данном случае — это бесконечность интерпретаций. Я сказал, что любая точка в пространстве точек усложняется или обогащается в результате многократных взаимных отражений точек, — в такой рефлексии, в зеркалах. Здесь бесконечность интерпретаций является — и бессмертие тоже — чисто вербальным. В каком смысле — вербальным? Это тоже важный пункт, и я хочу его проиллюстрировать. И одновременно с иллюстрацией этого пункта я покажу, что эти, казалось бы, небольшие психологические этюды индивидуальной психологии являются в действительности малым зеркалом больших исторических и социальных явлений. Мы сейчас в этом очень легко убедимся.
Значит, я сказал, что в этом беге в расширенном пространстве произошло нечто вроде взаимной аннигиляции. Встретились в точке предмет и «я» и аннигилировали — исчез и предмет и «я». Мы видим, что в графике бесконечного бега по точкам отсутствует Альбертина; она исчезла как реальное существо, занимающее уникальную точку, из которой видно что-то, в которой переживается что-то, что не видно и не переживается ни в какой другой точке. То есть исчезло самостоятельное, автономное существо, с которым я мог бы вступить в отношения, оставив его на правах автономного и самостоятельного существа, — тогда имелось бы расширение «я» или обогащение «я», — вместо этого оно исчезло. Но исчез и «я», который таким образом относился к Альбертине. Они взаимно друг друга аннигилировали. Исчезли. И таких случаев аннигиляции очень много в нашей психической жизни, в нашей душевной жизни. И, более того, их много и в нашей исторической или социально-исторической жизни, которая есть лишь амплификация, воспроизведение в большом того, что имеет место в малом. И в этом смысле малое есть зеркало — малое зеркало большой бесконечности. Например, я сейчас говорил о бесконечной вербальной интерпретации. Мы ведь знаем, что произвола интерпретации не существует, хотя она бесконечна. Ведь мы не можем по своему желанию вообразить — вербально — другого сознания. Чтобы закрепить ход мысли, напомню вам то, о чем я говорил на предыдущей лекции: речь шла о возможности меня самого в качестве чувствующего, мыслящего, волящего, воображающего и т д., следовательно, — о каких-то ограничениях, которые наложены на нас и которые, собственно, представляют собой эту возможность. Я говорил вам, что беспредметное