сеивается, и как раз там, где нужна концентрация всех наших сил, мы только частью нашей души присутствуем, а не теми частями, которые нужны здесь, — вот в каком смысле жизнь недостаточна, несовершенна, плохо устроена. И ее совершенство, ее иное устройство — не после жизни, где-то там, на небе, а здесь же, в ней самой — посредством формы или артикуляции. То есть артикуляция или органы жизни есть нечто, что в самой жизни восполняет и исправляет жизнь. Нам не нужно ждать, пока мы умрем, чтобы оказаться в совершенном мире гармонически сливающихся душ, пройдя, конечно, через чистилище и ад, — все происходит здесь, в самой жизни. Вот в каком смысле поэт — это тот человек, для которого мир существует. Мир существует для Пруста. Вы помните, что Пруст говорил о том, что мы недооцениваем жизнь именно потому, что рассматриваем ее чисто поверхностно, нашим рассудком, нашим разумом, нашим умом, то есть видим в жизни те головные события, которые можно в нее вписать, — видим в ней возможности, а не реальность. Например, я — Сван, и я знаю что-то об Одетт — в том смысле, что примерно представляю себе ее характер и знаю ее возможности, но эти мои прикидочные головные знания никогда ничего общего не будут иметь с реальностью. Реальность — если вы помните — как нож, вонзается в наше сердце, когда мы рассматриваем проплывающие по небу облака. Естественно, вонзающийся в сердце нож ничего общего не может иметь с облаками (мы и узнать, предугадать, предположить этот нож не можем). Так вот, облака — это возможности, и это, конечно, — не жизнь. Но Сван — не поэт, и поэтому к нему приложимо это стихотворение Блока, которое я вам цитировал: «…затуманила сердце усталость и месть, отвращенье скривило уста». А Пруст все время настаивает, что жизнь — прекрасна. Она недостаточна, она ужасна, разорвана и т д., и он же говорит, что жизнь — прекрасна. Странное — оптимистическое и в то же время трагическое — ощущение жизни. Если под «трагическим» понимать звенящую ноту собственного существования в трагическом мире, в котором вообще есть что-то только ценой усилий и держания тобой мысли, времени. Трагическое ощущение, которое знает, что есть что-то здесь и сейчас, если есть орган жизни — артикуляция. Если есть дух, то есть — если ты потрудился.
В связи с этой темой, проигрывая ее в другом регистре, Пруст обронил странное слово в связи с эстетическими наслаждениями; бесплодные ахи и охи, снова и снова слушаем симфонию…) — «Так и остаются они бесплодными, эти холостяки Искусства…» (Во французском языке «холостяки искусства» одинаково относится и к женскому и к мужскому роду, поэтому можно заменить «девственницами искусства».) «…с неудовлетворенными и прокисшими чувствами…их могли бы излечить труд и деторождение». Не случайно «труд» и «деторождение» оказались вместе. Помните, я вводил тему «начал» — семян, которые есть не мысль, а акт мысли; я говорил вам: мысль есть возможностью большей мысли, сознание есть возможность большего сознания (другого определения я дать не могу, и, наверное, никто и не может). Вот это есть начало, или — рождающее начало. Следовательно, когда мы говорим cosa mentale, это есть одновременно и семя, и opera-operans (производящее произведение, плодоносящее произведение). Поэтому, повторяю, У Пруста — в этом случае — появились в одном ряду «труд» и «деторождение», которые могли бы излечить девственниц или холостяков искусства. Значит, cosa mentale является плодоносящим устройством в нас. Или, опять же, если воспользоваться возможностями латинского языка, это не intellegentia, то есть ум или рассудок, а intellegentia-inteligens — мысль, рождающая мысль. Это, конечно, — рождающее устройство в нас. Что-то рождает в нас то, что я вижу в качестве psysicus, — иным путем появиться в нас не может. (Мексиканец невыводим из элементов, составляющих самого мексиканца.) Напомню уже известный вам пример: в истории физики известен эпизод, когда во многих опытах, в том числе и в опытах Ферми, наблюдалось нечто, что потом было идентифицировано как явное явление атомного распада. Люди, проводившие эти эксперименты, видели это — и они не видели. Почему? — не было причины считать это атомным распадом. Как бы кто-то должен был сказать: это — атомный распад, и тогда то, что мы видим, станет элементами, говорящими об атомном распаде. Это понятно? В начале было Слово — кто-то сказал, что это атомный распад, и потом мы видим в качестве элементов атомного распада проявления, симптомы, из которых мы наблюдаем атомный распад. Так же как я сказал: это мексиканец, и вот перед вами — мексиканец. Конечно, я не словом родил вещь — чем-то нематериальным родил материальное, речь идет о других вещах — о создании. Участие в такого рода созданиях предполагает со стороны человека труд, неоткладываемый, труд в этой жизни, поскольку речь идет о моем существовании, и я — мыслитель или поэт лишь в том случае, если для меня существует мир. И вот тогда прустовскую фразу о холостяках искусства можно повернуть так: холостяки жизни (мы очень часто оказываемся холостяками жизни по разным причинам).
Я уже говорил, что в потоке жизни (в том — в котором недостаточно) слишком многое существует для нас в модусе будущего, как того, которое мы предполагаем реально возможным — в смысле: мы знаем, например, что, если я возьму эту трубку и опущу пальцы, она упадет. В этом же смысле в модусе будущего мы знаем о людях — это называется знанием возможностей. Более того, эту операцию мы проделываем и умственно. Как в ревности — скажем, я сейчас здесь, и мне очень больно; но есть только один способ: углубиться в свою боль и разобраться в ней, то есть по ниточке боли выйти к истине или к существованию, потому что, пока я — в ревности, я не существую (вы знаете, что ревность есть несуществование тебя самого: есть обида на другого, потому что я для него не существую). Тогда мы говорим: сейчас мне слишком больно, вот когда мне будет не так больно, тогда я разберусь, — в другой момент, или в другом месте. В мыслимом месте — possibilis, возможном. То есть каждый раз это — не реальные, испытанные места, а мыслимые места. Когда мне не так будет больно — мыслимый момент будущего времени. И кстати, там ничего не случится — если я отложил, — мое полупереживание уходит в небытие или остается в небытии. А в следующий момент может оказаться так, как я говорил, что я Альбертину (которую ревновал) больше не люблю, и, соответственно, мне неинтересно отвечать на те вопросы, которые я задал себе тогда, когда ревновал. Мне совершенно безразлично, где была Альбертина, и никакое расследование вести не надо просто потому, что интерес или знание в будущем умерли вместе со смертью моей любви.
И вот здесь мы вышли к серьезной теме у Пруста — к теме оправдания жизни. Я даже не знаю, как разговаривать вслух, чтобы не оказаться слишком личным… Попробую так: сначала скажу абстрактно, а потом более конкретно. Я говорил, что есть некая cosa mentale, из которой мы видим, но ее саму мы не видим, как не видим глаз. Более того, есть масса вещей вокруг нас, по отношению к которым мы как бы… марсиане. Например, мы можем быть марсианами по отношению к живописи, если мы не видим живописности, элемента живописи. Мы видим в мире предмет и видим его изображенным на картине, и, подобно Паскалю, мы могли бы сказать так: я вообще не понимаю, что за странная такая вещь — живопись, которая заставляет меня восторгаться изображением предмета, который в жизни я считаю ничтожным и уродливым. Я терпеть не могу этот предмет, и почему я должен восторгаться его изображением?[542] Действительно, почему? Значит, есть какой-то экран, который нам что-то закрывает, — предмет, и именно потому, что мы видим в мире в живописи изображенный, дублированный предмет и считаем живопись отражением этого предмета, именно поэтому мы не видим живописности или внутреннего понимательного элемента живописи. Так же как мы не видим театрального спектакля, если не имеем понятия театра и т д., и все, что нам говорит картина, никогда не придет к нам (все смыслы), как не пришли к нам смыслы театра. Значит, некоторая вещь, которую мы не видим, но видим посредством ее. Именно такую вещь символисты называли странным оборотом: «черное солнце». Действительно, черное солнце — внутри него мы ничего не видим, а им видим. Так вот, посредством «черного солнца» мы не только видим, но и различены. Если есть «черное солнце», то всегда есть спектр. Все, что видится через него, видится всегда в различных линиях. То есть все, кто видит солнце, видят им, чем-то одним — cosa mentale (она одна), и все видят по-разному, и их видение есть спектр, составляющий все виденное. У каждого есть свое уникальное, сингулярное место и сингулярная линия, и только из этого места и по этой линии он видит универсальным образом: видит из «черного солнца». Поэтому, например, нельзя произвольно менять место. Нельзя сказать, что чего-то я не испытаю в Тбилиси, а испытаю в Париже. Конечно, что-то относящееся к фундаментальным проблемам нашего существования (есть вещи, которые я могу увидеть только в Париже, и наоборот; но я не об этом говорю). Пушкин, если вы помните, говорил так: черт меня дернул, с умом и талантом, родиться в России. Многие из нас, и я в том числе (и поэтому я боялся говорить об этом), могли бы в сердцах сказать: угораздило же меня родиться именно здесь (действительно, трудно представить себе нечто более уродливое). Но как раз из-за этого ощущения мы рискуем быть наказанными (если ему поддаемся) тем, что так и остаемся холостяками жизни с прокисшими чувства (ах нет, не здесь, в другом месте) — там, где нас могли бы исцелить труд и деторождение. То, что нам суждено извлечь, мы можем извлечь только на том месте, которое занято нашими живым телом, только которое могло получить какие-то прямые впечатления от истины и от бытия, которые нельзя заменить ничем другим, и, более того, нельзя произвольно выбрать место, поскольку мы можем идти только из того места, которое уже занято нашим живым телом. Cosa mentale — одновременно — чувствование, сенситивная форма. Там нам дано. И следовательно, когда я говорю «угораздило же меня родиться в столь уродливой стране», я могу оказаться без этого опыта и получить что-то на каком-то другом, произвольно, то есть рассудочно, мною выбранном месте. И сразу же понимал, что ни за что