Психологическая топология пути — страница 33 из 175

А у переводчика нейтрально — «или умер»; ну что значит — «умер»? Умер.) Умер перед лицом самого себя. «Mourir б soi-méme». Или — «забыл умершего». Не забыл умершего, а отрекся от умершего. Здесь ведь глубокая философия. Дело в том, что закон душевной жизни состоит в следующем: мы живы, если мы держим живыми других. Я же вам говорил в прошлый раз, что если мы воскресаем, то воскресаем мы в этой жизни. Точно так же мы воскрешаем других. Но дело в том, что мы не только других воскрешаем. Держа живыми других, мы живы сами. И только так можем жить. Поэтому у Пруста осмысленно сказано: отрекся от умершего. Точно так же дальше — не «отошел от какого-нибудь бога», а «не распознал бога при встрече». Так же как не распознал впечатления. Не распознал бога — совсем другой смысл (я пытаюсь через ошибки перевода настроить вас на точность восприятия и одновременно выявить какие-то смыслы). Значит, вообразите деревья, протягивающие руки (ветви) к нам: «Как тени, они просили меня взять их с собой, вернуть их к жизни»[135]. Так написано у Пруста. В переводе: «Подобно привидениям, они словно молили меня взять их с собой, оживить». Не сразу заметно, в чем здесь дело, да? Казалось бы, то же самое. Но, повторяю, наша жизнь устроена точно. И слова должны быть точными. Привидения — что-то, что само по себе существует, а тень — моя, наша. У каждого своя тень. И только из собственной тени — свет, и вот эти нерасшифрованные души просили героя, чтобы он их сделал своей тенью. Не привидением вовсе, а тенью. Тень идет с тобой, она твоя, и из нее может вырасти свет. Очень простые вещи. Но когда мы не считаемся с точностью устройства языка нашей душевной жизни, получается то, что получилось здесь. (Значит, я сказал, что весь роман Пруста — замкнутое ожерелье или четки, и мы можем перебирать их и через какие-то промежутки встречаемся с бусинкой такого рода. Пруст говорил, что, к сожалению, нельзя весь роман, который содержит энное число страниц, заполнить подлинными впечатлениями[136]. Действительно, этого нельзя сделать. Приходится и просто какие-то промежуточные вещи вводить.)

А теперь приступим к сути дела. В прошлый раз я локализовал прустовский подвиг (не знаю, как это назвать) в истории культуры. Я сказал, что мы как живые существа в наших попытках жить осмысленно и свободно находимся в той же самой точке, имеем перед собой те же препятствия, те же проблемы, что и на рубеже веков. И теперь, чтобы был понятен в контексте культуры тот отрывок, который я приведу, — вот такую душу, которая предстала нам в этом экземпляре, я назову классической душой. Классическая душа, или то, что я называл внутренним человеком, или универсальный человек, полностью живой и здешний человек. Весь живой и весь здесь — этот человек родился на волне Возрождения (европейского Ренессанса). И чтобы было ясно, о чем я говорю, — струна, вокруг которой душа эта существует, звучит следующими словами: что бы ни было, ты можешь! Или, иначе, — тебе не нужно, чтобы весь мир был хорошим, для того чтобы самому быть хорошим. Чтобы ты чувствовал себя прекрасно, ты не требуешь, чтобы в мире вокруг тебя были цветы. Пусть будет бензин, из бензина можно. Что бы ни было, я могу. Это очень крепкий желудок — классическая душа. Она может переварить все. Царящую вокруг несправедливость, несчастья, беды и т д. Она предполагает мужество, конечно. Это мужество я определил словами, относящимися непосредственно к Прусту. Мужество невозможного. Мужество вне каких-либо благонамеренных мироустроительных идеологий, которые всегда предметны. Которые всегда предполагают насыщение среды хорошими предметами, чтобы человек был хорошим. В классической душе этого не может быть. И если вы возьмете любой текст Декарта или, ближе к вам, поэтический текст Донна, английского поэта, вы там увидите четкое биение этой струны. Стояние человека один на один с миром и убеждение, что есть какие-то тайные пути порядка, которые держатся на мужестве невозможного. Невозможное — не существует никаких механизмов, которые сами собой, независимо от твоего усилия и твоего мужества, что-то в мире обеспечивают. В мире нет предмета, перед которым можно было бы упасть на колени и сказать: «Вот это — верх совершенства! Это прекрасно!» Философы считают, что в мире вообще нет предмета, указующего на высший смысл. И соответственно нельзя ожидать, требовать, что я буду стремиться к высшему смыслу, только если вы мне покажете в мире такой предмет, который был бы носителем этого смысла и реализовал бы его. Этого требует неклассическая душа. Или, условно назовем, «женская душа». Скажем, такова была душа Блока. Она требовала хозяина, но хорошего. Таким хозяином была стихия. Ему нужно было, чтобы вокруг была прекрасная стихия, и тогда можно было бы жить. Такие, как Пруст, этого не требовали. Они могли считать — что бы ни было, ты можешь. Пруст называл это экспериментальной верой[137].

И еще один шаг сделаем, метафорический. Может быть, он поможет вам сориентироваться в дальнейшем путем такой наглядности. Вы теперь представляете, что классическая душа движется в мире сквозь привидения, сквозь тени, движется на слух по шелесту действительной ткани жизни, имея силу и мужество остановиться и заняться расшифровкой того, что голос говорил. И в одном из самых символических произведений мировой литературы, в «Божественной комедии» Данте, ситуация этого движения вводится следующим образом. Чудище Герион всплывает на глазах у изумленного Данте из темной бездны, неописуемое чудовище, вызывая слова: «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами». Оно всплывает после того, как два наших героя, Вергилий и Данте, веревкой вызывают это чудовище из тьмы, из бездны. Уцепимся за эту веревочку Вергилия, потому что она есть как бы поверхность и «плоскость нашего движения, и мы увидим дальше, что, во-первых, веревочка эта — двойная нить жизни и смерти, и, во-вторых, она вьется, — в песенке Высоцкого, если вы помните: «Она может в плеть свиться…», а может свиться и в петлю на виселице… Есть какие-то вещи, с этой веревочкой связанные, с помощью которой мы что-то расшифровываем и можем понять или не понять. Есть какие-то запреты и есть какие-то разрешения. Есть какие-то места и тупики, в которые мы сами себя загоняем, пытаясь расшифровать. Скажем, явная веревочка — мы начинаем расшифровывать… мы пытаемся вспомнить, какое же выражение лица было у моей возлюбленной, когда она сказала эту фразу. И очень существенно вспомнить это. И ревность настраивает мои антенны на то, чтобы это вспомнить. Ведь это было сказано, и физический след этого должен был бы остаться. Но нет, вспомнить нельзя, потому что запоминал любящий. Тогда, там, когда это происходило. А любящий устремлен вперед. И отсеивал все, что рядом происходило. А когда потом он хочет вспомнить, вся эта информация потеряна. То есть нельзя быть одновременно и там и там. Так же, как, будучи живым, я не могу представить себе, как я умру, хотя я все время это делаю. Но это все ложь. Так же, как, будучи влюбленным, я не могу себе представить, что будет, если я не люблю. Потому что вся ситуация изменится, а я не обладаю элементом этой ситуации в моем воображении. В моем воображении я не могу себе этого представить. Я привожу вам примеры этого витка веревки, которой мы Гериона из бездны выманиваем. Мы-то его выманиваем из бездны, но иногда сами себе на шею петлю этой веревочкой набрасываем. Или, скажем так, переводя в объективные термины, — у Пруста очень часто звучит такая фраза… Я вам уже частично говорил, что одним из законов нашей жизни является то, что какая-нибудь наша фундаментальная потребность может совместиться с каким-то предметом и затем уже сама реализация этой потребности требует именно этот предмет и только через него может выражаться. Ну, скажем, потребность в нежности есть потребность человеческого существа вообще. Но если она совместилась, как говорит Пруст, с Альбертиной, то стоит мне, говорит Пруст, испытать потребность в нежности, как я испытываю потребность в Альбертине. Могла быть другая женщина, но «это была Альбертина»[138], — необратимый процесс, в котором реализация одной возможности исключила другую. А потенции человеческой жизни богаче, чем реализованные возможности. И это будет одной из основных наших тем — насколько смерть является условием того, чтобы жить. Ведь сколько нужно сил, чтобы жить всеми сторонами нашего существа, и этих сил может не хватить. В том числе еще и потому, что в социальном и в культурном пространстве вокруг нас не существует готовых форм, которые не приводили бы к недоразумениям, к непониманию, таких форм, чтобы мы могли осуществлять все наши потребности или наши потенции, не убивая их в себе. Приведу слова Пруста: мы всегда кончаем тем, что живем с женщиной, которую не любим, или со страной, которую не любим, или с женщиной, которая воплощает в себе целую страну[139]. В данном случае смерть каких-то потенций является просто условием, чтобы мы могли дальше жить. Или — можно сказать так: смерть наших способностей, желаний, состояний является проявлением самих же сил жизни. Чтобы жить дальше, мы должны в себе что-то убивать. Сказав «убивать», я тем самым ввел тему существования каких-то пропорций в мире и в нашей душе. Или чего-то неделимого. Ну а сейчас переведем дыхание и возьмемся за эту очень сложную вещь, но я попробую такие примеры приводить, чтобы все же была бы какая-то индукция понимания в наших головах. Именно индукция, а не полная передача понимания.

Мы знаем, что роман Пруста начинается с образа просыпающегося человека. И не случайно — потому что важным вопросом является, каковы, собственно, основания того, что я просыпаюсь в качестве «я»? Что первая персона, кого я хватаю с радостным криком за шиворот или за волосы (если они есть), это — «я»? Это не само собой разумеется. Пруст говорит о таком человеке, что его «миры выбиты из орбит»