Любовь к Грину возникает обычно еще в детстве, после «Алых парусов», а потом «взрослеет», углубляется, открывая нам «Искателя приключений», «Возвращенный ад», «Серый автомобиль», «Крысолова». Эта любовь меняется с возрастом и меняется с эпохой, ибо, как и у всякого большого художника, в творчестве Грина есть множество уровней, есть та многозначность и полифонизм идейно-образной системы, в которых каждое историческое время может открыть нечто важное для себя.
Фабула романа «Бегущая по волнам» в юном возрасте, например, производит неотразимое впечатление именно как фабула авантюрная: живет на свете в ожидании чудесных случайностей смелый, благородный человек Гарвей, и чудесное, наконец, свершается — мистический «внутренний» голос подсказывает ему название парусника, на котором ему предстоит отправиться в плавание, чтобы пережить множество удивительных приключений… Гораздо позже мы начинаем обращать внимание на другое. Прежде всего неожиданно удивляет психологической объемностью образ капитана Геза, совершенно не похожего на типичных злодеев «черной серии»: его психологию, как и «внешность, можно… изучать долго и остаться при запутанном результате». Поиски Гарвеем любимой женщины, поначалу не выходившие в нашем представлении за рамки увлекательной любовной интриги, оказываются бесконечно важной потребностью человека в «удвоении» собственного духовного мира, в нравственно близком существе.
Но вот наступает зрелость, и роман открывает читателю глубинные свои родники. С первых же его страниц зарождается и, чем дальше, тем больше, набирает силу мотив человеческой неудовлетворенности, драматического ожидания Несбывшегося: «Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов… Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня».
Мотив этот разворачивается в целую теорию Несбывшегося. Наши представления о нем являются, в сущности, представлениями о должном, они вырастают из «двойной игры, которую мы ведем с явлениями обихода и чувств»: с одной стороны, мы миримся с обиходной действительностью, с другой — жаждем ее преображения, подобно тому, как происходит оно «в картинах, книгах, музыке». Несбывшееся приобретает значение пересозданной действительности, но в энергично нарастающем мотиве его приближения возникает новая нота — оно так и не сбудется, не может сбыться, задавая ту меру идеальной полноты жизни, к которой герой должен постоянно устремляться в своих напряженных духовных исканиях.
По поводу романа «Блистающий мир» можно сказать то же, что однажды проницательно заметил Э. Климов в связи с рассказом В. Распутина «Наташа», — прозаик хочет показать человека «в четвертом измерении». Чудесное свойство — «не знать ни расстояний, ни высоты» — как будто бы позволяет герою романа Друду весь мир сделать своим домом; об этом, по мнению автора, стоит и должно мечтать. Но мир еще не готов быть для человека домом и отвечает высокой мечте героя либо ужасом «невежественного рассудка», либо низменным стремлением использовать его дар в корыстных интересах, либо ненавистью и преследованием. Перед нами образ-символ, образ-концепция, выражающий трагическое противоречие между величием творческих сил индивида и неспособностью человечества осознать это величие как общее, «родовое», свое собственное.
Как только не называли критики произведения Грина — и романтическими, и «маринистскими», и авантюрно-приключенческими, и фантастическими (под заглавием «Фантастические новеллы» вышел в 1934 году известный сборник, в котором, кстати, многие рассказы ничего фантастического в себе не содержали, — «Гнев отца», «Брак Августа Эсборна», «Возвращение», «Комендант порта»). Есть, однако, одно свойство, которое может быть названо родовой чертой гриновской прозы в не меньшей степени, чем ее романтизм. Я имею в виду роль и значение в ней психологического начала.
В реалистических рассказах Грина психологический анализ был прямо соотнесен с социальной действительностью: нищета, неравенство, унижения толкают героев на бунтарские выходки, отчаянное сопротивление, протест; нестерпимая скука провинциальной жизни (будь то жизнь на «свободе» или в ссылке, в городе или деревне) заставляет их судорожно искать выхода в пьянстве, адюльтерных похождениях, картах, самоубийствах; бессмысленной жестокости политического терроризма противопоставляются простые человеческие ценности — полнота бытия, любовь, природа, книги.
Вместе с тем уже и. здесь пропорции между объективными обстоятельствами и психологией заметно сдвинуты «внутрь»: социальные мотивировки, среда обозначены художником очень бегло, приблизительно, словно по необходимости, тогда как в изображении психологических состояний господствует крупный план. (В этом смысле «Шапка-невидимка» — конечно же, сборник рассказов не столько о реальных эсерах, сколько о том, как гротесково преломилось в воображении Грина его недолгое увлечение политикой.) Подобная «сдвинутость» изначально придает реалистичности Грина достаточно условный характер.
О персонажах Грина можно сказать словами, которыми сам автор охарактеризовал однажды героя повести «Сокровище Африканских гор», написанной по совету М. Горького: «Несмотря на одинаковость жизни и успехов, нечто, неподвластное внешним фактам, разнило Гента от его товарищей. Этим „нечто“ был сложный внутренний мир (здесь и далее выделено мной. — В. К.), наличность которого скрыть немыслимо, как немыслимо скрыть радость, болезнь и горе». И не случайно, задавшись вопросом: «В чем же тема новеллиста Грина, условника и романтика, так странно и одиноко просуществовавшего в нашем кругу реалистов… почему любят его читать?» — М. Шагинян в свое время отвечала: «Открывателем новых стран А. С. Грин был не на морях и океанах, а в той области, которая называется „душой человека“». При этом человеческая душа представляла для писателя интерес «не как магнитное поле пассивных ощущений, а как единственная в мире энергия, могущая действовать разумно и целенаправленно»[1].
Психологизм в реализме обращен на динамику духовных состояний, которая возникает в результате взаимодействия личности с социальной средой, объективными обстоятельствами. В романтизме он в большей мере сосредоточен на анализе самих духовных процессов и их внутренних противоречиях, а «внешняя» среда и обстоятельства — как подпочва духовно-нравственной жизни личности — приобретают своего рода «инфракрасную» структуру, порой почти не улавливаемую невооруженным глазом. Грин, однако, уходит еще дальше и от этой системы взаимосвязей, сам придумывая героям «окружающую» среду и все энергичнее акцентируя автономность психологических движений.
Крайне выразителен и откровенен с этой точки зрения черновой набросок к «Алым парусам»: «…Сочинительство всегда было внешней моей профессией, а настоящей, внутренней жизнью являлся мир постепенно раскрываемой тайны воображения. В его стенах шествовало и звучало все, отброшенное земными условиями… Громады впечатлений получали здесь невыразимую словами оценку, в силу которой множество самодовольнейших, реалистичнейших явлений были обречены играть роль статистов, не выпущенных даже на сцену…»
Чтобы понять специфику гриновского психологизма, надо иметь в виду, что «художественное познание душевной жизни проделало, — как пишет современный исследователь, — огромный путь от типологических масок рационализма до текучих состояний и побуждений в романе XIX и XX веков»: обусловленность психологических состояний — «историческая, физиологическая, бытовая» — по мере развития реализма «все больше дифференцируется, дробится, становится разнокачественной, многогранной. Анализ открытый и скрытый, прямой и косвенный направлен на загадки поведения…», причем в поисках ответа все пристальнее исследуются скрытые мотивы, «мимолетные впечатления и воздействия», возможности «самосознания — самонаблюдения» героя, «внутренний опыт, с его толчеей разнонаправленных влечений»[2] и т. п.
Нельзя не учитывать и конкретно-исторических обстоятельств, в которых формировался творческий метод писателя, то есть 1910-х годов, когда русский реализм, как отмечает В. Келдыш, от «идеологии» и «пафоса исторической активности» значительно сдвинулся в сторону «вечных» тем, акцентов на внутреннем мире личности, философии «живой жизни», с ее инстинктивными, подсознательными началами.
В целом ряде своих рассказов Грин черпает материал и интригу в специальных работах по психологии и психиатрии, с которыми писатель, судя даже по прямым упоминаниям в тексте, был хорошо знаком и которыми пользовался (в 20-е годы на русский язык широко переводились и Фрейд, и Рибо, и Крафт-Эбинг). В «Отравленном острове», например, «гипотеза массовых галлюцинаций» подкреплена ссылками на Рибо, а «страх жизни» охарактеризован как «особый психологический дефект, подробно исследованный Крафтом». Сюжет рассказа «Ночью и днем», вероятно, возник из изложенной Рибо теории Миерса: «Каждый из нас, кроме явного, сознающего себя „я“… содержит в себе несколько других „я“, которые пребывают в скрытом состоянии. за порогом сознания»[3]. В жанре «загадочных историй» описано у Грина множество явлений, которые проходят сегодня по ведомству неизвестного тогда понятия парапсихологии: внушение и чтение мыслей на расстоянии («Преступление Отпавшего Листа»); творческая реализация личности под гипнозом («Сила непостижимого»); чудеса самовнушения («Загадка предвиденной смерти») и т. п. Нередко сюжеты «историй» опираются на медицинский диагноз, который любой психиатр без труда установил бы по поведению персонажей: амнезия («Возвращенный ад»); почти клинический случай депрессии (главка «Вечер» в «Наследстве Пик-Мика»); «двойная ориентировка» («Рассказ Бирка») и т. д.
Объем знаний Грина в этой области, точность изображения сложнейших психических процессов, подчас превосходящая уровень представлений его времени, вызывают сегодня удивление специалистов. По словам известного советского психофизиолога профессора Р. Лурия, «никто из писателей не сумел так блестяще описать функции головного мозга», создать «поразительно точную и расчлененную картину деятельности нейронов» его коры, как А. Грин в рассказе «Возвращенный ад».