Психологические новеллы — страница 3 из 90

Необходимо подчеркнуть — речь идет отнюдь не о том, что писатель замыкается в психопатологии, испытывает к ней «особое» пристрастие и пр. В этом Грина можно обвинить не с большим основанием, нежели Достоевского. Грин с поразительной изобретательностью умеет превращать, казалось бы, очевидную «историю болезни» в широкую метафору, не имеющую к первоисточнику никакого отношения: таков, в частности, сюжет рассказа «Путь», где зрительные галлюцинации Эли Стара, вызывающие у его друга Кестера «потребность немедленно… обсудить качества одной хорошей лечебницы», самим автором используются лишь для того, чтобы в очередной раз провозгласить излюбленную мысль о существовании романтического мира воображения, на поиски которого стоит положить жизнь.

Острый интерес Грина к психологии и психиатрии вовсе не нуждается в оправданиях — это экспериментальное поле наблюдений литератора, самой своей профессией поставленного перед необходимостью заглядывать в «тайное тайных» человека и не просто сотрудничающего здесь с наукой, но нередко и помогающего ей в решении ее собственных задач. В статье «О том, как я учился писать» Горький в такой связи вспоминал Бальзака: «…Гонорий Бальзак, один из величайших художников… наблюдая психологию людей, указал в одном из своих романов, что в организме человека, наверное, действуют какие-то мощные, неизвестные науке соки, которыми и объясняются различные психофизические свойства организма. Прошло несколько десятков лет, наука… создала глубоко важное учение о „внутренней секреции“»[4]. В письме к Федину Горький обращал внимание и на другую сторону вопроса — на то, что «человек — существо… психологически фантастическое».

Сейчас, когда научно-техническая революция вступает в фазу господства биологических наук, а следующий этап ее, по прогнозам философов и социологов, будет уже непосредственно связан с революционными открытиями психологии, тяга Грина к «редким, исключительным положениям», позволяющим «поворачивать реальный материал его острым или тайным углом», приобретает новую актуальность.

Пользуясь словами одного из персонажей Грина, писателя интересует не «страшное», а возможность «развернуть душу» человека, бросить свет на ее «темные, полусознательные пути», на «самый сложный и таинственный аппарат человеческих восприятий», на «причудливые трещины бессознательной сферы». В этом интересе Грин опирался на прочные традиции русской классики, если иметь в виду и роман Лермонтова, и некоторые произведения Тургенева, и какие-то грани толстовской «диалектики души» в «Крейцеровой сонате» или «Смерти Ивана Ильича», и метод Достоевского, отказывающегося, по формулировке Л. Гинзбург, от «объясняющего психологизма», и Бунина с его «Делом корнета Елагина», «Легким дыханием», «Митиной любовью», и многие произведения Л. Андреева.

В западной литературе Грин-психолог ищет не просто фабульную обостренность, заманчивые сюжетные коллизии, экзотику: необычные обстоятельства приоткрывают необычные грани человеческой натуры, обостряют драматизм повествования, демонстрируют интеллектуальные возможности героя (и автора). Всему этому Грин учился у Э. По, Р. Стивенсона, Д. Лондона, Э.-Т.-А. Гофмана, Д. Конрада, П. Мериме, хотя многие свои источники словно бы сознательно не называет, «утаивает». И «учеба» его начисто лишена подражательности — настолько серьезно переосмысливаются, включаются в совершенно иной контекст запавшие в творческое сознание Грина сюжетные схемы и образные идеи.

Очень показательны в этом плане «взаимоотношения» Грина с Г. Уэллсом. Вряд ли Грин мог не знать рассказы, в которых английский прозаик явно предвосхищает его излюбленную тему — существование иного, фантастического мира, параллельного реальному и находящегося буквально «под руками»: «Волшебная лавка» (на русском языке — в 1903 г.), «Дверь в стене» (на русском языке — в 1906 г.), «Замечательный случай с глазами Дэвидсона» (на русском языке — в 1909 г.). Но, обращаясь к этой теме, Грин оказывается куда большим фантастом, чем Уэллс, и заходит в ней куда дальше героев Уэллса, всегда остававшихся по эту сторону «двери» и не решавшихся открыть ее.

Да и сама фантастика Грина в корне отлична от уэллсовской. Уэллса интересует «технология» чудесного («двойное зрение» Дэвидсона объясняется электромагнитным «сотрясением сетчатой оболочки глаза»). Грина же — исключительно его психология, его этические последствия (человек летает, потому что способен летать, потому что готов одарить своей чудесной духовной способностью весь мир). Примерно так же непохожи на приключения героя Дефо все «робинзонады» гриновских произведений: они организуются, а не «случаются» («Остров Рено», «Колония Ланфиер», «Жизнь Гнора»), и способен ли человек в этих условиях выжить физически, для художника не так уж важно, — он исследует не подробности выживания, а психологию одиночества, противоречивую диалектику притяжений и отталкиваний между личностью и обществом.

Чудесные или мистические события превращаются под пером Грина либо в чисто фабульный прием, либо в этико-философскую метафору, и своей «целенаправленностью» фантастически необъяснимое у него, кстати, резко отличается от мистически необъяснимого у Э. По (вспомним «Маску Красной смерти», «Падение дома Эшеров»), которого многие считали духовным отцом русского романтика. Вместе с тем, говоря об особенностях психологизма Грина в связи с западноевропейской литературой, интересно обратить внимание не только на конкретные или реально возможные контакты, но и на объективные «схождения», возникающие между весьма далекими друг от друга писателями в процессе общего развития мировой литературы XX века, — например, на сам тип художественного сознания, отчасти сближающий прозу Грина и М. Пруста.

Стоит вглядеться в те художественные «задания», которые разбросаны по гриновским произведениям, и, по существу, подчиняют себе сюжет. Вот, например: «Долгое время мое болезненное состояние выражалось в неопределенной и, по-видимому, беспричинной тоске… Светлые промежутки становились все реже и, наконец, постепенно исчезли, уступив место холодной мертвой прострации… Разумеется, я много размышлял о себе и сделал ряд наблюдений, одно из которых явилось для меня фонарем, бросившим свет на темные, полусознательные пути моего духа» («Рассказ Бирка»). Или другое: «Эти ваши человеческие отношения, — сказал мне Аносов, — так сложны, мучительны и загадочны… Поток чужих воль стремится покорить, унизить и поработить человека. Хорошо, если это человек с закрытыми внутренними глазами, слепыми, как глаза статуи; он на том маленьком пьедестале, какой дала ему жизнь, простоит непоколебимо и цельно… Но есть люди столь тонкого проникновения в бессмысленность совершающихся вокруг них поступков… столь острого, болезненного ощущения хищности жизни, что их, людей этих, надо беречь. Не сразу высмотришь и поймешь такого» («Человек с человеком»)

Уже из этих психологических этюдов (а они присутствуют почти во всех произведениях Грина и задают его прозе совершенно особый тон) очевидно, что основной сферой анализа здесь являются либо очень сложные подсознательные состояния и настроения, их переливы и перепады, либо интеллектуальная рефлексия, а основные формы анализа сводятся обычно к авторскому слову или «самонаблюдению» персонажей.

Гамма психологических состояний героя в произведениях Грина сужена, писателя зачастую привлекают зыбкие, почти неуловимые, настроения, с трудом поддающиеся изображению: «Он… думал не фразами, а отрывками представлений, взаимно стирающих друг о друга мгновенную свою яркость»; «В этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его… пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам… гасит и украшает воспоминания. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад»

Вместе с тем, отступая от реалистической полноты, психологический анализ Грина не просто «сужает» поле зрения художника, но и обостряет его до силы лазерного луча, достигая филигранной тонкости психологической отделки.

К сожалению, это искусство проникновения в психологический «микрокосм», в сферу подсознательного, после 20-х годов было почти утрачено нашей литературой. Только в последние десятилетия писатели снова стали возвращаться к мысли о том, что «…мы уступаем кому-то область психологических глубин и подсознания… утонченного анализа», что «мы тоже должны научиться читать едва уловимый шифр человеческой души, и тогда человек станет понятнее нам» (Э. Межелайтис). А не столь давно С. Антонов выступил даже в защиту «подсознания» с резкостью, лишний раз подчеркнувшей, насколько назрела эта художественная проблема: «Персонажу с ампутированным подсознанием все ясно и понятно… Такому герою… неведомо, что обитает он… в бесконечной Вселенной, приводившей в ужас Паскаля, в загадочном, беспредельном, чреватом тайнами пространстве».

Не следует, однако, сводить психологизм Грина только к мерцающей игре бликов подсознания — автор внимательно следит за внутренней логикой развития характера, умело сочетает в нем доминантные и «обертонные» темы, соотносит их звучание с общим ходом сюжета. В героях Грина одновременно борются побуждения к рефлексии и действию, мысль и чувство, твердые этические установки и соблазны инстинктивных влечений. Тем не менее авторские симпатии и антипатии не вызывают сомнений: кружевная резьба «микросостояний», сплошь и рядом сочетающаяся с предельно четким, линейным рисунком общего нравственного облика героя, составляет специфически гриновскую манеру психологического портрета.

Сила и торжество идеала связаны в прозе Грина не с идеализацией героя и уж тем более не с идеализацией действительности (здесь хотелось бы даже употребить странный термин — критический романтизм), а с общей художественной идеей и позицией автора. Грин-романтик любуется теми, кто воплощают его мечту о нравственном совершенстве, но Грин-реалист хорошо знает психологические «бездны» человека, его падения, его неуправляемость, необъяснимость его поступков, тяжкое соч