етание добра и зла в его душе (отсюда супружеская измена в «Ксении Турпановой»; смесь униженности и фанфаронства в «Пассажире Пыжикове»; неожиданное мужество Энниока, расплачивающегося за совершенную подлость в рассказе «Жизнь Гнора»; душевные самоистязания Фицроя в «Лошадиной голове» и бесстыдная «диалектика» проповедей Фрэнка Давенанта в «Дороге никуда»…).
Как всякий большой художник, Грин способен отважно заглянуть и в самого себя, в глубины собственной психики, — в его произведениях гораздо больше биографии и самонаблюдений, чем может показаться, если рассматривать их только как поэтическую мифологию. Вместе с тем эту «документальность» не следует преувеличивать. Например, в «Автобиографической повести» Грин, как ни парадоксально, занят не столько автобиографией, сколько анализом самого типа формирующейся творческой личности романтика.
«Автобиографическая повесть» итожит на «документальном» уровне тот постоянный интерес к психологии творчества, к творческой личности, который сопровождал работу Грина на всем протяжении его пути и был существенной частью его романтико-психологического метода. Сюжеты целого ряда произведений, представляющих вершинные достижения Грина в жанре рассказа («Возвращенный ад», «Искатель приключений», «Серый автомобиль», «Фанданго», «Крысолов»), являются не чем иным, как материализованным и развернутым в интриге психологическим анализом работы творческого сознания. Даже судьба Ассоль в хрестоматийных «Алых парусах» — по существу, воплощение «славного сюжета», придуманного известным сказочником Эглем.
Эту удивительную способность персонифицировать в сюжете «приключения» творческого сознания Грин приоткрывает в одном из набросков к «Бегущей по волнам»: «Да, я чувствую уже, что начинаю любить эту книгу, хотя ее возраст равен лишь четырем страницам. Но вижу ее всю. Вместе с тем я переживаю… блуждания свои среди чердаков игрушечного здания, называемого неясным замыслом, где надо разыскивать ход вниз, в просторные и светлые залы. Разве это не приключения? А битвы с черновиками? А сюжет, истекающий кровью, пока чудодейственный бальзам удачного положения не вернет ему жизненных соков?.. Но вот стал над головой ясный день с легкими облаками целая толпа лиц, дотоле неведомых, а теперь знакомых и нужных, извиняясь за опоздание, врывается и начинает рассказывать, что с ними произошло»
Грин осознал главное направление своих художественных интересов очень рано и уже в 1910 году так говорил о себе «Произведения мои, художественные по существу, содержат общие психологические концепции и символы» В этом очень широком определении он не только характеризует, но и предугадывает себя. Писатель начинал с социально и изобразительно конкретной, реалистической по своему повествовательному рисунку прозы, все больше тяготея по мере творческой эволюции к переносу акцентов с внешнего мира, окружающего человека, на внутренний, к тому взгляду, который поэтически сформулировал Л. Мартынов: «Внешний мир изменился не настолько еще за полвека, чтобы в нем уместился весь внутренний мир человека» Углубляя анализ душевных движений и мотиваций, Грин опробует самые разные его формы и приемы, идет лабораторным путем, ставит многообразные психологические эксперименты. На вершине своего романтического метода он создает произведения поистине общечеловеческого звучания, наполненные высоким нравственно-гуманистическим смыслом. Это художественное восхождение Грина в известной мере запечатлено в «трехчастной» структуре данного сборника, разделы которого можно было бы озаглавить (прекрасно понимая, разумеется, всю условность такого деления): «Рассказы, действие которых происходит в России», «Загадочные истории», «Общие психологические символы и концепции»
Художественный мир Грина, органично соединивший в себе реализм и романтизм, повседневность и фантастику, психологизм и дидактику, поэзию и прозу, — неповторим.
Творчество Грина преобразует устойчивые каноны жанра, поднимая их на уровень большой литературы. Согласно мысли М. Бахтина, авантюрный сюжет способствует широте художественного обобщения, выявлению общечеловеческих идей во взаимоотношениях персонажей «Авантюрный сюжет не опирается на наличные и устойчивые положения… он развивается вопреки им. Авантюрное положение — такое положение, в котором может очутиться всякий человек как человек»[5] В таком масштабе и в такой интерпретации Грин попадает в русло национальной традиции, где психологизм всегда был неотделим от «учительства», социальность — от всемирности.
Несмотря на разветвленную систему художественных условностей, пронизывающих и в чем-то даже определяющих структуру гриновского романтического мира, психологический анализ в его прозе достоверен и объемен. В пределах собственных художественных законов, задач и решений писатель показывает человека со всей «силой физической ощутимости его бытия, с той убедительностью его полуфантастической реальности»[6], с какой сам видит и ощущает его в жизни.
Именно эта сила и убедительность — вкупе с неизменным «нравственным законом», верой в добро — делают Грина художником «на все времена»
Вадим Ковский
1
Кирпич и музыка
Звали его — Евстигней, и весь он был такой же растрепанный, как имя, которое носил: кудластый, черный и злой. Кудласт и грязен он был оттого, что причесывался и умывался крайне редко, больше по воскресеньям; когда же парни дразнили его «галахом» и «зимогором», он лениво объяснял им, что «медведь не умывается и так живет». Уверенность в том, что медведь может жить, не умываясь, в связи с тучами сажи и копоти, покрывавшей его во время работы у доменных печей, приводила к тому, что Евстигнея узнавали уже издали, за полверсты, вследствие оригинальной, но мрачной окраски физиономии. Определить, где кончались его волоса и где начинался картуз, едва ли бы мог он сам; то и другое было одинаково пропитано сажей, пылью и салом.
Себя он считал добрым, хотя мнение татар, катавших руду на вагонетках и живших с ним вместе в дымной, бревенчатой казарме, было на этот счет другое. Скуластые уфимские «князья», голодом и неурожаем брошенные на заработки в уральский лес, всегда враждебно смотрели на Евстигнея и всячески препятствовали ему варить свинину на одной с ними плите, где, в жестяных котелках, пенился и кипел неизменный татарский «махан»[7]. Это, впрочем, не мешало Евстигнею регулярно каждый день ставить на огонь котелок с варевом, запрещенным кораном. Татары морщились и ругались, но хладнокровие, в трезвом виде, редко изменяло Евстигнею.
— Кончал твоя башка, Стигней! — говорили ему. — Пропадешь, как собака!
Евстигней обыкновенно молчал и курил, сильно затягиваясь. Татарин, ворчавший на него, садился на нары, болтал ногами и улыбался тяжелой, нехорошей улыбкой.
— Зачем так делил? — снова начинал противник Евстигнея, часто и хрипло дыша. — Мой закон такой, твой закон другой… Чего хочешь?
Евстигней мешал в котелке и, наконец, говорил:
— Жрать я хочу, знаком, и боле никаких… Вопрос: Кто ты? Ответ: арбуз. А это ты, знаком, слыхал: Алла муллу чигирит в углу?
— Анна секим! — вскрикивал татарин. Потом ругался русской и татарской бранью, плевался и уходил. Евстигней доканчивал варку, садился на нары, поджав ноги по-татарски, и долго, жадно ел горячее, жирное мясо. Потом сморкался в рукав и шел к домне.
Впрочем, он и сам не знал — зол он или добр. По воскресеньям, пьяный, сидя в трактире среди знакомых хищников и «зимогоров», он громко икал, обливаясь водкой, нелепо таращил брови и говорил:
— Я — добер! Я — стр-расть добер! В сопатку, к примеру сказать, я тебе не вдарю — ты не можешь стерпеть… Другие, которые пером (нож) обходятся… Этого я дозволить, опять же, не могу… Если ты могишь совладать — завсегда в душу норови, пока хрип даст…
Пьяный, к вечеру он делался страшен, бил посуду, бил кулаками по столу, кричал и дрался. Его били, и он бил, захлебываясь, долго и грузно опуская огромные жилистые кулаки в тело противника. Когда тот «давал хрип», то есть попросту делался полумертвой, окровавленной массой, Евстигней подымался и хохотал, а потом снова пил и кричал диким, нелепым голосом.
Ночью, когда все затихало и в спертом, клейком воздухе казармы прели вонючие портянки и лапти, когда смутные, больные звуки стонали в закопченных, бревенчатых стенах, рожденные грудами тел, разбитых сном и усталостью, Евстигней вскакивал, ругался, быстро-быстро бормоча что-то, затем бессильно опускал голову, скреб волосы руками и снова валился на твердые, гладкие доски. А когда приходил час ночной смены и его будили сонные, торопливые руки рабочих, — подымался, долго чесал за пазухой и шел, огромный, дремлющий, туда, где дышали пламенем бессонные, черные печи, похожие на сказочных драконов, увязших в сырой, плотной земле.
Наступал праздник; двунадесятый или просто воскресный день. Евстигней просыпался, брал железный ковш, шел на двор, черпал воду из водосточной кадки и, плеснув изо рта на ладонь, осторожно размазывал грязь на лице, всегда оставляя сухими черную шею и уши. И тогда можно было разглядеть, что он молод, крепок и смугл, хотя его широкому, каменному лицу с одинаковой вероятностью хотелось дать и двадцать и тридцать лет. Потом надевал городской, обшмыганный пиджак, тяжелые, «приисковские» сапоги с подковами и шел, по его собственному удачному выражению — «гулять».
«Гулянье» происходило всегда очень нехитро, скучно и заключалось в следующем: Евстигней садился на крыльце трактира, рядом с каким-нибудь мужиком, молчаливо грызущим семечки, и начинал ругаться со всеми, кто только шел мимо. Шла баба — он ругался; шли парни — он задевал их, смеясь их ругательствам, и ругался сам, лениво, назойливо. Он был силен и зол, и его боялись, а пьяного, поймав где-нибудь на свалке, — молча и сосредоточенно били. И он бил, а однажды проломил доской голову забойщику с соседнего прииска; забойщик умер через месяц, выругав перед смертью Евстигнея.