Психология масс и анализ человеческого «я» — страница 34 из 38

Праистория человечества насыщена убийствами. То, что наши дети проходят в школах как всемирную историю, является, по существу, описанием череды истреблений целых народов. Смутное чувство вины, отягощающее совесть человечества с древнейших времен, сгустившееся в некоторых религиях до понятия первородного греха, возникло, вероятно, в результате убийств, которыми была отягощена совесть доисторического человечества. В своей книге «Тотем и табу» я, следуя направлению, заданному В. Робертсоном Смитом, Аткинсоном и Ч. Дарвином, попытался вскрыть природу этой древней вины, и, как мне кажется, в этом нам помогает христианское учение в его нынешнем виде. Если Сыну Божьему пришлось пожертвовать жизнью, чтобы избавить человечество от первородного греха, то, согласно правилу талиона – то есть воздаяния мерой за меру, – этим грехом было убийство. Только такое прегрешение искупалось ценой человеческой жизни. И если первородный грех был преступлением против Бога-Отца – значит, древнейшим преступлением человечества было реальное отцеубийство, убийство праотца первобытной орды, запечатленный образ которого был затем обожествлен.[40]

Первобытный человек, как и мы сегодня, не мог представить собственную смерть настолько, чтобы поверить в ее реальность. Но был один случай, в котором два противоположных представления о смерти сливались, вступая друг с другом в конфликт, что имело огромное значение и далеко идущие последствия. Это происходило, когда первобытный человек видел смерть своих близких – жены, ребенка или любимого друга, – людей, которых первобытный человек любил точно так же, как и мы любим своих близких, ибо любовь не может быть намного моложе, чем страсть к убийству. Боль, связанная с утратой любимых, говорила человеку, что он и сам смертен, и все его существо восставало против этой мысли, ибо каждый из умерших был любимой частью его собственного «я». Но с другой стороны, всякая такая смерть была и оправданной, ибо в каждом из близких людей присутствовало также нечто чужое. Закон амбивалентности чувства, который и теперь господствует в нашем отношении к родным, близким и любимым, царил в доисторическую эпоху безраздельно. То есть усопшие близкие были в то же время отчасти чужаками и врагами, будившими в человеке враждебные чувства.[41]

Философы утверждают, что интеллектуальная загадка, которую преподнес первобытному человеку образ смерти, навела его на серьезные размышления и стала исходным пунктом всех его позднейших рассуждений. Мне думается, что в данном случае философы рассуждают, скажем, слишком по-философски, обращая мало внимания на первичные мотивы. Я поэтому хотел бы немного сузить и исправить приведенное выше утверждение. Первобытный человек торжествовал над трупом убитого врага, не давая себе труда ломать голову над загадкой жизни и смерти. Не интеллектуальная загадка и не каждый случай смерти, а конфликт чувств, вызванных смертью близкого человека, с одной стороны, и ненавистного чужака – с другой, побудил человека задуматься над природой смерти. Собственно, из этого конфликта чувств и родилась психология. Человек не мог более отбрасывать мысль о смерти, поскольку ощущал ее как боль от смерти любимых людей, но одновременно он не желал признавать смерть, ибо был не способен представить себе свою собственную смерть. Тогда человек пустился на компромисс: он признал, что смерть постигнет и его, но стал отрицать, что смерть означает уничтожение жизни. Этот мотив был совершенно чужд человеку, когда он наблюдал смерть врага. Но, глядя на близкого покойника, первобытный человек воображал духов, и чувство вины или удовлетворения, примешивавшееся к печали, придавало этим духам вид злых демонов, которых человеку следовало бояться. Внешние изменения, происходившие с телом после смерти, подсказали первобытному человеку мысль разделить сущность индивида на тело и душу – иногда даже несколько душ; таким образом человек придумал объяснение происходившему тем временем физическому разложению трупа. Непрекращающиеся воспоминания об умерших послужили основой мыслей о других формах бытия, внушили первобытному человеку идею о продолжении жизни после мнимой смерти.

Это посмертное бытие было вначале лишь призрачным довеском к прекратившейся истинной полнокровной жизни, презираемым вплоть до сравнительно недавнего времени. Описания загробной жизни носили характер скудных и отрывочных сведений о жалком жребии умерших.

«…Ты же

Между людьми и минувших времен и грядущих был счастьем

Первый: живого тебя мы как бога бессмертного чтили;

Здесь же, над мертвыми царствуя, столь же велик ты, как в жизни

Некогда был; не ропщи же на смерть, Ахиллес богоравный».

Так говорил я, и так он ответствовал, тяжко вздыхая:

«О Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся;

Лучше хотел я живой, как поденщик, работая в поле,

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый».[42]

(Одиссея, песнь XI, стихи 484–491)

Можно вспомнить также сильное, горькое и пародийное описание Генриха Гейне:

Der kleinste lebendige Philister

Zu Stuckert am Neckar, viel glücklicher ist er

Als ich, der Pelide, der tote Held,

Der Schattenfürst in der Unterwelt.[43]

Только много позже религия превратила это посмертное загробное существование в полноценную жизнь, сделав земную жизнь лишь подготовкой к жизни потусторонней. Не менее логичной представляется и попытка продлить жизнь в прошлое, снабдив ее предыдущими воплощениями, духовными блужданиями и возрождениями. Все это продиктовано явным и очевидным желанием отнять у смерти возможность навечно обрывать жизнь. Именно с этого началось отрицание смерти, каковое мы здесь обозначили как традиционный культурный феномен.

Над трупом любимого человека возникли не только учение о душе, вера в бессмертие и неизбывное чувство вины, но и первые этические заповеди. Первый и самый главный запрет заявившей о своих правах совести гласил: «Не убивай». Это была реакция на скрывавшееся за трауром освобождение от ненависти к любимому мертвецу; позже такое отношение распространилось и на нелюбимых чужаков, а затем и на врагов.

Сегодня в отношении врагов совесть культурного человека молчит и ничем себя не обнаруживает. Когда безумие этой войны закончится, победоносные бойцы вернутся домой к женам и детям, не испытывая никаких угрызений совести по поводу врагов, убитых или врукопашную, или из орудий. Примечательно, что ныне живущие первобытные народы, стоящие ближе, чем мы, к доисторическим людям, в этом пункте ведут себя не так, как мы, – во всяком случае, вели до тех пор, пока не столкнулись с влиянием нашей цивилизации. Дикарь – австралиец, бушмен или огнеземелец – ни в коем случае не является жестоким закоренелым убийцей; когда он возвращается с победой из военного похода, он не имеет права войти в поселение и прикоснуться к жене до тех пор, пока не очистится от греха смертоубийства в ходе долгих и обременительных обрядов. Разумеется, это нам объясняют его суеверием – дескать, дикарь боится мести со стороны духов убитых им врагов. Но духи убитых врагов суть не что иное, как его больная совесть, осознание недопустимости убийства. За суеверием прячется архаичная этическая чуткость, утраченная нами, культурными людьми.[44]

Благочестивые люди, которые весьма охотно считают человека, в сущности, добрым и далеким от всякого зла и низости, не замедлили бы сделать далеко идущие выводы из того факта, что запрет на убийство является всеобщим и возник в глубокой древности. Они не преминули бы указать на силу этических побуждений, глубоко укоренившихся в наших душах. К сожалению, этот аргумент скорее доказывает противоположное. Столь сильный и категорический запрет мог быть направлен только против не менее мощного побуждения. То, что не проникает в душу человека до самых ее глубин, не нуждается в столь строгих запретах – этот вывод мы считаем само собой разумеющимся.[45] Даже сама тональность заповеди – «Не убивай!» – заставляет нас удостовериться в том, что все мы происходим из бесчисленной череды поколений убийц, у которых – как и у нас, пожалуй, – жажда убийства была в крови. Этические устремления человечества, к силе и значимости которых нет нужды мелочно придираться, являются историческим достижением человечества; в прискорбно малой мере были унаследованы и достоянием ныне живущих людей.

Оставим теперь доисторического человека и обратимся к подсознательной сфере нашей с вами психической жизни. Здесь мы становимся на твердую почву психоаналитических методов исследования, как ничто другое способных достичь нужной глубины. Мы спрашиваем: как ведет себя наше подсознание по отношению к смерти? Ответ гласит: точно так же, как вел себя доисторический человек. В этом отношении, как, впрочем, и во многих других, человек доисторического прошлого продолжает в неизменном виде жить в нашем подсознании. То есть наше подсознание не верит в собственную смерть, оно считает себя бессмертным. То, что мы называем нашим подсознанием, – состоящие исключительно из инстинктивных побуждений слои нашей души, – вообще не знакомо ни с негативными утверждениями, ни с отрицаниями. Противоположности на этом уровне нашей психики сливаются, и поэтому подсознание ничего не знает о смерти, ибо это понятие может иметь только отрицательное смысловое содержание. Вера в смерть не противопоставлена ничему инстинктивному. Вероятно, здесь кроется тайна героизма. Рациональное обоснование героизма зиждется на суждении, согласно которому собственная жизнь может показаться человеку менее ценной, чем некие абстрактные универсальные ценности. Но по моему мнению, героизм чаще бывает безотчетным, инстинктивным и импуль