ГребеньПер. Б. Дубина
Нам служат мыло и салфетка, И всяк по-своему хорош. Но гребень – он породы редкой, Вельможа из любых вельмож. Он – выше всех, он – белой кости, Почище всяческих святош, И вы сомнения ваши бросьте, Ведь гребень – родом из вельмож. «Нечист», – злословят стороною… Не стану затевать дебош, Но если так, то кто виною? Ведь он – из истинных вельмож. Зачем вменять ему чужое? Он грязен, вы сказали? Ложь! Нечист, кто поражен паршою, А он – вельможа из вельмож. Ты обленился безобразно И стал настолько чернокож, Что грязь твоя теперь заразна Для всех… и даже для вельмож. Виной – твои дрянные руки. А он? Не вымыли, так что ж!.. Он снисходителен к прислуге, Ведь гребень – родом из вельмож. Он не пригладит к прядке прядку, Пока ты сам не доведешь Его до полного порядку, Ведь он – вельможа из вельмож. Он не привык болтать пустое И не ценить себя ни в грош. Его девиз: «Не удостою!» – Ведь он – из истинных вельмож. Да, знатность – вот его доспехи, Его презрение – как нож. А вместо шпаги для потехи Есть шпилька у таких вельмож. Под шпилькой той в руке умелой Он вмиг становится пригож И расцветает розой белой, Ведь он – вельможа из вельмож. И что б кругом ни толковали, Мол, на кого ж он стал похож, До нас он снизойдет едва ли, Поскольку родом из вельмож. Так что не утруждай перо ты И колкости свои не множь: В них остроты нет для остроты, Достойной истинных вельмож. А я его поклонник истый, И, лучшего из всех вельмож, Люблю мой гребень страстью чистой – Нас с ним водой не разольешь!
Артюр Рембо (1854–1891)
Сбивающая с толку, завораживающая и потрясающая способность к непредсказуемой и в высшей степени беспристрастной реакции на все происходящее, наличие которой подразумевает в нашем понимании юмор, явно не находит себе места в произведениях Рембо. Приходится признать, что подобный вид юмора все время проявляется у него как-то ненароком, и даже такие случайные всплески отвечают нашим представлениям в этой области лишь отчасти. Сама внешность Рембо способна развеять последние сомнения – взять хотя бы фотографию работы Каржа или снимки эфиопского периода. В этих устремленных в пустоту глазах провидца или потухшем взгляде искателя приключений мы не обнаружим и следа того природного лукавства, которое неизменно светится в лице юмористов по рождению. Наверное, именно здесь и кроется его слабость: сегодня в поэтической и художественной картине мира, определяемой требованиями времени – которые, в свою очередь, обусловлены особенностями этой картины, – юмору отводится невиданное значение. Все нынешнее восприятие оказывается крайне чувствительным к его проявлениям, и вряд ли можно утверждать, что Рембо соответствует этим ожиданиям в той же степени, что и, скажем, Лотреамон. Прежде всего следует отметить, что его внутренний мир и внешняя сторона его жизни никогда не находились в полной гармонии. Он жил, следуя то одному из этих голосов, то другому, и даже в первую половину его жизни они постоянно перекрикивали друг друга. Оставим без внимания вторую половину, когда на поверхность выступает просто безмозглая кукла, когда какой-то несуразный шут то и дело бряцает своими погремушками, – для нас важен лишь Рембо 1871–1872 годов, подлинный бог созревания, какого не отыщешь ни в одной мифологии мира. Эмоциональная травма представляет в данном случае столь богатые возможности для сублимации, что внешний мир в одно мгновение сжимается до размеров того зернышка, каким он показался бы последователям японской секты дзен. «Путник в башмаках, подбитых ветром», не может не напомнить нам о восточных «коврах-самолетах», обладатель которых во время поста или обета целомудрия может, как гласят легенды, побить все возможные рекорды скорости. Это возможно – этому не бывать: и то, и другое – правда, как и то, что сочинял стихи и приторговывал ворованными ключами на бульваре Риволи один и тот же Рембо. Отметим, что для профессионального юмориста, наподобие Жака Ваше (говорят же «профессиональный революционер»), он навсегда останется так и не повзрослевшим докучливым ребенком. Единственные вспышки юмора, которые мы находим у Рембо, его единственные озарения иного рода, чем описанные в собственно «Озарениях», почти всегда обезображены пятнами бессильно огрызающейся, безнадежной иронии, тогда как юмору это просто противопоказано; его Я, как правило, неспособно в случае серьезной опасности на решительный сдвиг в сторону Сверх-Я, что привело бы к смещению акцента в переживаниях, и упорно защищается лишь своими силами, пользуясь нравственной и духовной ущербностью окружающих. Перед лицом собственного страдания он набрасывается на людей вместо того, чтобы передать им свою боль, упуская таким образом последнюю возможность возобладать над нею и остаться неуязвимым. Вместе с тем эти возражения, сколь бы серьезны они ни были, вовсе не умаляют, и даже наоборот, величия некоторых ошеломляющих признаний из «Алхимии слова»: «Мне нравятся дурацкие рисунки, аляповатые карнизы и настенные росписи, клоунские наряды, вывески, лубочные картинки; я люблю старомодные романы, церковную латынь, скабрезные брошюрки, полные грамматических ошибок», – и, конечно же, его восхитительной «Дремы», стихотворения 1875 года, которое, бесспорно, следует считать поэтическим и духовным завещанием Рембо.
Сердце под сутаной
‹…› Я осторожно приоткрыл глаза.
Сезарен вместе с дьяконом сосредоточенно курили каждый по тоненькой сигарке, со всеми подобающими случаю кокетливыми ухищрениями, что делало их невыносимо потешными. Госпожа дьяконица восседала на краешке стула, выпячивая свою впалую грудь; вздымаясь аж до самой шеи, фалды ее желтого платья топорщились у нее за спиной, юбка с оборками причудливо струилась по бокам; она изящно обрывала лепестки пунцовой розы, и губы ее кривила хищная усмешка, приоткрывавшая чахоточные десны, на которых парою пеньков торчали зубы, желтые, как изразцы старого камина. Ты же, о Тимотина, – как ты была прекрасна в своем кружевном воротничке, с опущенными глазами и тоненькой лентой на приглаженных волосах.
– У юноши блестящее будущее, в нем уже сегодня видны его грядущие достижения, – проговорил, выпустив серенькую струйку дыма, дьякон.
– О, воистину месье Леонар прославит сан! – обнажив оба своих зуба, гнусаво вторила ему дьяконица.
Я покраснел, как и подобает воспитанному ребенку; они же, отодвинув стулья, принялись шушукаться, видимо, обсуждая мое поведение.
Тимотина по-прежнему сидела, уставившись на мои башмаки; ужасные зубы только что не щелкали у меня над ухом, дьякон злорадно хихикал, а я… – я даже не осмеливался поднять головы!
– Ламартин умер, – произнесла вдруг Тимотина.
Милая Тимотина, ведь это ради твоего обожателя, твоего бедного пиита бросила ты эту фразу о Ламартине, да? Я выпрямился, почувствовав, что одна только мысль о поэзии способна навсегда заткнуть рот этим невеждам; у меня словно крылья прорезались за спиной, и, торжествуя, я выпалил, косясь на Тимотину:
– Что ж, автору «Поэтических размышлений» было не занимать заслуг в этом мире!
– Увы, сей лебедь рифмы оставил нас, – ответствовала дьяконица.
– Да, но он успел-таки допеть свою траурную песнь, – подхватил я с воодушевлением.
– Погодите, – возопила тут дьяконица, – да ведь месье Леонар и сам поэт! Его матушка показывала мне в прошлом году пробы сего вдохновенного пера…
Я осмелел:
– Мадам, при мне нет ни лиры, ни кифары, однако…
– Ну, кифара… занесете как-нибудь потом…
– Меж тем, коли будет угодно почтенному собранию, – не останавливаясь, я вытащил из кармана листок бумаги, – я прочел бы несколько строк… которые хочу посвятить мадемуазель Тимотине!
– Вот как? Право же, это восхитительно! Читайте, юноша, читайте – вот, выходите сюда…
Я встал чуть поодаль… Тимотина опустила глаза на мои башмаки, дьяконица сложила руки, подобно Богоматери, мужчины переговариваясь, наклонились друг к другу… Опять покраснев, я откашлялся и начал чуть распевно:
В своем льняном уединенье Спит нежный бриз, дыханье затаив, На ложе шелка, легок и игрив, Застыл в благом оцепененье.
Слушатели мои так и покатились со смеху; мужчины, приставляя руку к губам, отпускали какие-то сальные шуточки, вид дьяконицы был поистине ужасающим: благоговейно воздев очи горе, она тем не менее все так же скалила свои отвратительные зубы! И даже Тимотина – о, нет! – пыжилась от хохота! Я был сражен насмерть – Тимотина на их стороне!
«Нежный бриз… а, каково – в льняном уединенье! Да это должен быть просто неземной аромат!..» – твердил, поводя носом, Сезарен.
Что-то меж тем беспокоило меня… Однако веселье быстро стихло, и все постарались вновь принять серьезный вид, лишь время от времени нарушаемый отрывистым хмыканьем.
«Продолжайте, юноша, прошу вас… Это все очень недурно!»
Когда же он проснуться тщится В уединенье мягком изо льна, На солнца зов затем стремится. Его несет амброзии волна.
На этот раз от хохота просто задрожали стены; Тимотина не отрываясь смотрела на мои туфли, я сгорал от стыда и страсти, под ее взглядом ноги мои просто плавали в жарком поту, и я говорил себе: эти носки, что я ношу вот уже целый месяц, ведь это дар ее любви, и эти взгляды, что бросает она украдкой мне под ноги, не подтверждение ли это ее чувств: о да, да – она обожает меня!
И тут какой-то слабый запах достиг моих ноздрей, я опустил глаза и – о ужас! Теперь-то я догадался, над чем же хохотала эта шайка! Увы, в этом злобном мире Тимотина Лабинетт, моя бедная Тимотина никогда не сможет ответить на мою любовь! Видимо, будет лучше, если я подавлю ту страсть, эту невыносимо сладкую боль, что расцвела в моем сердце однажды знойным майским днем, на кухне у семейства Лабинетт, за спиной у этой Богоматери, мерно покачивавшей задом над кадкою с тестом!
Настенные часы пробили четыре, время начала занятий; сам не свой от любви и безумного страдания, я схватился за шляпу и выскочил из залы, опрокинув стул; я несся по коридору, повторяя, как заклинание: о, я люблю тебя, Тимотина! – и так, не останавливаясь, добежал до семинарии… Полы моей черной рясы летели за мной по ветру, точно зловещие ночные птицы! ‹…›