замечательный профессор, онколог… ты ведь была у врача? Она молча кивнула и всхлипнула. И все анализы? Все, ему в грудь прошептала она. Надо химию, но страшно. Буду лысой. Чепуха, уверил он. Волосы отрастут. Но почему?! Она ответила. Я думала, пройдет. Ну, думала, какая ерунда. Температура повышается. Тридцать семь и четыре… Тридцать семь и шесть иногда. Какая это температура. У всех бывает. Слабость. Сейчас с кем ни поговоришь, у всех слабость. Боже мой, говорил себе он, все крепче обнимая ее, словно своим объятием мог удержать ее на земле. Смилуйся над ней. Спаси. Сохрани. С такими словами обращался он к тому великому неведомому, кто был в недосягаемых высотах и в то же время здесь, рядом, и читал в мыслях Лоллия, в его сердце и видел его, все тесней прижимающего Ксению к своей груди. Этот всеведущий был к Лоллию беспощаден. А не ты ли заставлял ее страдать? Ты вспомни, вспомни, пустой, легкомысленный, ненадежный ты человек, как она плакала, узнав о твоих похождениях. Ты, лицемер, ты сейчас вопишь о пощаде – но щадил ли ты ее? Тебе сказать, сколько раз ты изменял жене? Ты сокрушал ее сердце. Ты довел ее, кроткую, до намерения разорвать ваш брак, уйти от тебя, бежать от унижения, которому ты подвергал ее своим прелюбодейством. Ты сам, наверное, уже не помнишь, но у нас отмечен каждый твой шаг, каждый твой поступок – и знаешь что? Ты сочтен, измерен и взвешен и признан постыдно легким. Лоллий сказал в ответ: я не оправдываюсь; но почему она? Меня отзывайте. Я не спорю, повторил он. Погоди, слышал он все тот же голос, говоривший с ним неприязненно, холодно и даже с какой-то брезгливостью. Дойдет и до тебя. Все будет тебе предъявлено – и дела твои, и слова. Твое пьянство. Какое мое пьянство, вяло возразил Лоллий. Вот Вернер – и пишет всякую чушь, и пьет мертвую, до чертей в углах и психушек. А я? Мерзкое твое свойство – кивать на других и успокаивать себя, что ты не такой. Нам это не нравится. Признай со смирением, что трудно на земле найти человека гаже тебя, а ты юлишь, ссылаешься и прячешься. Пусть так, покорно отвечал Лоллий. Предъявленное мне обвинение во всем его объеме и по всем пунктам признаю и в последнем слове обращаюсь с нижайшей просьбой: ее пощадите! Умоляю. Он вслушался – ответа не было. Ксения ровно дышала у него на груди. Тревога, любовь, жалость нахлынули на него, горло стеснилось, он всхлипнул и тут же замер, боясь ее потревожить. Соберись, велел он себе. Подумай. И думать нечего. Завтра с утра к Владимиру Павловичу. Встать на колени – спасите. Лечение? Какое? Химия? Боже мой. Он передернулся. Пересадка? А донор кто? Пусть берут у него; он готов; сколько угодно – но в этом смысле он ей не родственник.
Четверть века вместе не в счет. Душа рвется. Марк? Что ж, если надо. В комнате между тем потемнело. Он не решался встать и неподвижно сидел, вглядываясь в похудевшее лицо Ксении, в завиток волос над маленьким ухом, в родинку на щеке, в плотно и скорбно сжатые губы, – и шептал, милая моя, если б ты знала, как я тебя люблю. Мне без тебя не жить, заклинал он, но где-то в самой темной его глубине пробивалась маленькая подлая мыслишка, что очень даже будешь, куда ты денешься. Поди прочь. Он гнал от себя эту темную дрянь, равнодушного гада, своим ядом убивающего в человеке все человеческое. Да, может быть, буду изживать мой срок – но моя жизнь без нее будет как сплошной осенний вечер: ни солнца, ни тепла; дождь не переставая. Ты сама подумай, обратился он к ней. Ты и меня, и Марка покинешь. И что мы без тебя? Нет. Будем лечиться. Химия? – ну что ж. Пусть. Платочек повяжешь, он тебе идет. Лейкоз, сказал кто-то. Лейкоз, повторил Лоллий. Ведь это пожар мгновенный и беспощадный, в котором обреченный человек сгорает в считаные дни; огонь испепеляющий; бездна ее пожрет. Боже! Он чувствовал, что спасения нет, ее не помилуют, – и гнал от себя это чувство, заглушая его приходящими на память случаями исцеления от смертельных, казалось бы, недугов. Тут был и удачно избавленный от опухоли редактор одного журнала; очеркист Н., которому куда-то возле сердца вставили два стента, после чего он ожил и запрыгал зайчиком, тогда как раньше через пять шагов останавливался и умирал от свирепого жжения в груди; и школьный приятель Ксении, бравый подполковник, кому откромсали часть поджелудочной, и сейчас он жив, относительно здоров и более всего страдает от строжайшего запрета на вкушение живительной влаги. Особенно в Израиле хорошо лечат. Это соображение повергло его в тяжкую задумчивость. Деньги проклятые. Гигантская для него сумма, которую он видел разве что в боевиках: отщелкивается крышка кейса, и взгляду открываются плотно уложенные пачки стодолларовых купюр с портретом их президента. Линкольн? Франклин? Какая, собственно, разница. Нашелся бы, скажем, человек – а такие, говорят, есть, – который, приехав к Лоллию или пригласив к себе, представился бы прежде всего верным его читателем и лишь потом – банкиром. Банк «Возрождение», к примеру. Или «Ослябя»… Нет; «Ослябя», кажется, лопнул с громким и дурнопахнущим звуком. «Возрождение». Обаятельный, средних лет, с тонким лицом мыслящего человека. Карие глаза за стеклами очков. Еврей? Ну и что? Все финансы России всегда были у евреев; еще старообрядцы, они в России те же евреи. Старообрядцев скосили, а евреи поднялись снова. Я знаю, с выражением искреннего участия обращается к Лоллию этот добросердечный еврей, предварительно накатив ему коньяка. Время трудных обстоятельств. Не скрою, вы мой любимый писатель в нынешней России. Никто так, как вы… Ну что вы, с достоинством отвечает Лоллий. Ваше лестное для меня мнение чрезвычайно завышено. Надеюсь, мне удастся хоть в малой степени соответствовать ему, когда я завершу роман, над которым тружусь. Мой герой – время. Время, смерть, вечность. Тем более! – восклицает еврей-банкир. Вас ничто не должно отвлекать. Всякие житейские заботы, хлеб наш насущный, коммунальные платежи и прочее – от всего этого вас следует оградить. Лоллий усмехается. Знаете ли вы, подняв тяжелый, с толстым дном стакан и воспитанно отпив маленький глоток, что об этом мечтал не кто иной, как Николай Васильевич Гоголь. Избавьте меня, писал он друзьям в Москву и Петербург из Рима, от постылой повседневности на три или четыре года, и я отплачу вам творением, какое еще не выходило из-под пера смертного. Вся Россия, затаив дыхание, будет ему внимать; вся Россия, будто стряхнув с себя тяжелый сон, заживет новой жизнью; вся Россия увидит наконец путь, который к ее благу открыл перед ней сам Творец. Вот именно, поглядывая на часы – а у них ведь так: время – деньги, – говорит банкир. Супруга ваша больна. Можно лечить ее здесь, но… И всем достойнейшим своим обликом он выражает сомнение в возможностях отечественной медицины. Лучше в Израиле. Деньги в клинику уже переведены, а вам – и он этаким пальчиком ловко отправляет желтоватого цвета конверт по столешнице наверняка из столетнего дуба к Лоллию – на прочие расходы. Конверт увесистый. Сон золотой. Квартиру продать. Эту трехкомнатную продать, однокомнатную купить, остальное – на лечение. Проклятые деньги. Почем нынче исцеление? Боже, отчего бы тебе не исцелить ее даром? Возвращая жизнь, непристойно выставлять за это счет с ошеломляющей суммой. Жизнь – деньги, болезнь – деньги, смерть – тоже деньги. Какое свинство. Зыбкий отсвет уличных огней падал на стены, уставленные книжными полками. В длинный ряд выстроились тускло поблескивавшие старым золотом тома Брокгауза и Ефрона, за которыми Лоллий охотился года, наверное, три, покупал, выменивал, выклянчивал – и собрал все восемьдесят два с четырьмя дополнительными. Теперь он глядел на них с тем же, наверное, чувством, как смотрят на ту, от которой некогда сходил с ума, – с дрожью и замиранием сердца – но с течением времени всего лишь как на свидетельство минувших дней и покрытых пеплом страстей. И вдруг с беспощадной громкостью, будто предупреждая о накатывающей на город волне цунами или о вероломном нападении врага, взвыл под окном чей-то некстати потревоженный автомобиль. Лоллий вздрогнул. Ксения открыла глаза и неясно проговорила, что она, кажется, уснула. «Я спала?» «Да как крепко», – ответил он и, словно ребенка, погладил ее по голове. «Давно я не спала так… у тебя на груди». «Вот и славно», – с нежностью сказал Лоллий. Будто бы кто-то закричал, припоминала Ксения. Кажется, это я. Звала на помощь. Да, я от кого-то убегала. Она положила голову к Лоллию на колени и теперь, снизу вверх, смотрела на него темными глазами. Кто-то гнался за мной, невыразимо ужасный. И настигал. И я закричала. Лоллий как бы мельком провел рукой по ее лбу, потом наклонился и прикоснулся к нему губами. Горячий. Тридцать семь с половиной, не меньше. «И я все время зябну, – пожаловалась она. – Мне холодно на свете». «Погода скверная, – сказал Лоллий. – Дождь, слякоть. Грипп гуляет». «Он меня все-таки нагнал, – обреченно промолвила Ксения. – Я почувствовала. Вот здесь он меня схватил, – указала она на предплечье левой руки. – Тогда я закричала». Лоллий поцеловал то место на ее руке, где оставил невидимый след гость ее сновидения. Она улыбнулась. Как ребенка. Как я Марика, когда он ушибется и плачет. Нет, сказала затем она, он плакал редко. Терпел. Но я видела, ему больно. Он дома? У приятеля на дне рождения. Лоллий говорил с ней и думал, что в последний раз. Может быть, не в самом прямом смысле, но вот-вот нахлынет беспощадный поток, подхватит и унесет, и напрасно она будет звать на помощь и, будто заклинание, повторять его имя. Ло-лл-и-ий, Ло-лл-и-ий… Разве можно сравнить с Лукьяном. Он же останется на берегу и отныне, и до конца дней будет смотреть, как ее уносит все дальше. Все дальше. Все дальше и дальше – до поры, пока она не исчезнет, и сколько бы он ни вглядывался, он увидит лишь ровную, блистающую в холодных лучах незаходящего здесь солнца гладь вселенского океана. Твой сон ничего особенного. Некто видел сон, что его казнят на гильотине. Тяжелый нож упал ему на шею. Какой ужас, шепнула Ксения. Никакого ужаса. Сновидения неведомым нам образом сочетаются с действительностью. Он проснулся оттого, что на голову ему упала спинка кровати. Обратное время, ты понимаешь? Развязка сна совпадает с событием, происходящим наяву. У автомобиля завопила сирена – ты проснулась. Это начало. А во сне тебя схватил преследователь, чем и завершилась история. Ты проснулась. Не ищи смысла в сновидениях, с тяжелым сердцем беззаботно промолвил он. «Ах, Лоллий», – вздохнула она и попыталась подняться. Он мягко удержал ее. Полежи еще у меня на коленях. Тебе неудобно? Что ты. Давно не было мне так покойно. В наступившей тишине отчетливо было слышно, как пощелкивают на кухне стрелки часов.