Психопомп — страница 44 из 102

Однако. Если бы только это – хотя Высшему суду и этого достаточно для наисуровейшего приговора. Но взгляните, люди добрые. После той войны, ужасней которой человечество не знало, – одумалось ли оно? Постановило ли всем земным шаром: братья, хватит крови, страдания и насилия? Решило ли гнать, как поганую собаку, всякого вонючего царька, распроподлого президента, говенного султана, вдруг решившего оттяпать у соседа кусок земли? Изломало ли все мечи? Распустило ли все полки? Куда там. Скажу тебе, сын мой: человечество больно, и, боюсь, неизлечимо. Иначе разве стало бы оно после той войны бряцать оружием неимоверной уничтожающей силы? выкатывать на парады ракеты одна другой страшней, танки, которые глядят исподлобья и обещают: и ахнуть не успеешь, как я тебя в дым обращу, и выводить ровные, как по нитке, ряды молодых парней – пушечное мясо непрекращающихся войн? А Россия? Что тебе сказать. Народ с уничтоженным достоинством. Страна, пожирающая своих детей. Государство, придавившее человека. Боже милосердный, я от ее плоти и крови, и я несчастен.

Лоллий понурился. Ты думаешь, обращаясь к сыну, вдруг встрепенулся он, отчего я еле пишу мой роман? Да, может быть, я выдохся; не по себе начал рубить дерево; возможно, в колодце не осталось воды, и опущенное вглубь ведро скребет по сухим камням; или мой ангел, который иногда снисходил к моим мучениям и, увидев через правое мое плечо не тронутую пером страницу, начинал диктовать мне сладчайшим голосом неслыханные слова, – улетел безвозвратно мой ангел туда, откуда даны были людям «Божественная комедия», «Фауст» и «Гамлет», где вызревали «Война и мир», «Улисс» и «Мадам Бовари», где в волшебной купели принимают благословение великие творцы. Может быть. Но помысли и об отчаянии, незримо сопутствующем моим усилиям. Пойми. Когда время внушает если не ужас, то, во всяком случае, отвращение; когда сгораешь от стыда и корчишься от боли при виде торжествующего насилия; когда сохранивших благородство и любовь к Отечеству людей казнят государственные убийцы; когда в судах темнеет в глазах от черной неправды; когда власть с ног до головы измарана ложью и любое прикосновение к ней вызывает чувство гадливости – с безнадежностью приговоренного сознаю я тогда бессмысленность моих бдений. Хотя я давно расстался с мыслью о воспитательной роли литературы – мыслью, придававшей ложную значительность потугам литераторов, возомнивших себя пастырями народов, – хорошим же она оказалась воспитателем, если история человечества представляет собой по преимуществу историю злодеяний, – все-таки нет-нет, появлялся у меня соблазн поверить, что мое повествование об одном человеке, добром до какой-то безумной простоты, до форменного юродства, явившемся в Россию, дабы перевязать ее раны, – направит прочитавшего эту повесть на стезю милосердия, правды и добра. Ему стыдно станет жить прежней, грешной, своекорыстной жизнью; помазанные брением проникновенного слова, у него откроются глаза; и ему невыносимо станет собственное довольство, когда вокруг столько беды. Горьким смехом я посмеялся.

Марк заметил. Папа, это Гоголь. Да? – откликнулся Лоллий. Возможно. У великих все норовят стащить. Но к чему это я, мой милый? Голубые, война, Страшный суд, смрад власти – все смешалось… не буду дальше. Дай подумать. Когда старый человек разговорится, он становится как тетерев на току: никого не слышит, ничего не видит, и тут – Лоллий вскинул руки, словно бы взяв в них ружье, склонил голову к воображаемому прикладу, прижмурил левый глаз и сделал губами: пах! И тут ему конец. Пора завершать. Из жизни, сын мой, исчезло – или закончилось, как и положено всему, что исчерпало свой срок, – нечто главное, почти невыразимое словами, что, собственно, и делало жизнь жизнью, то есть все-таки тайной, что сообщало ей трепет и временами придавало небесные черты. Все стало просто, плоско и пошло. Деньги – товар. Ну-у, папа, протянул Марк, ты как-то мимо цели. О нынешней власти да, я согласен, но не весь же на ней сошелся клин! Подумай о великом мировом оркестре с участием всех звезд, всех сфер небесных, подземного мрака, хаоса – разве мы пишем для него партитуру? Она была написана задолго до нас, я думаю, еще до Адама, и, мне кажется, недолго осталось ждать прощального звука последней трубы. Лоллий глядел на сына с выражением, с каким трезвомыслящие люди смотрят на тех, кто оторвался от почвы и кого игры разума занесли в эмпиреи. Труба трубой, сказал он, но власть способна убить все живое – в прямом и переносном смысле. Если за ней не следить, она превращается в циклопа, пожирающего людей. Лоллий горестно покачал головой. Или это тоска одиночества? Вздох вдовца об утрате милой супруги? Иногда так ясно представляется, что я слышу легкие ее шаги; голос ее раздается – это она ведет свои нескончаемые разговоры с подругой, проклинающей своего мужа, а с ним заодно и всех мужчин; впрочем, она, кажется, умерла; или гремит посудой на кухне и, значит, скоро встанет на пороге и объявит, обед готов. Я поднимаю голову, я вострю слух, я всматриваюсь – но вокруг пустота. Тихо все. Я один. И сердце мое наполняется такой безысходной тоской, что я не знаю – выть ли мне на луну волчьим воем, сочинять ли мрачные вирши, принять ли яд или выпить несколько капель целительной влаги. Склоняюсь к последнему.

Как тебе не совестно, укорил Лоллия Марк. А я? Да, промолвил Лоллий. Ты сын мой возлюбленный, в тебе мое благоволение. Утешение моей старости. Покров моих седин. Опора моей немощи. Но скоро – я, по крайней мере, на это надеюсь – ты наконец соединишься законным браком с Олей, девицей достойной и – что немаловажно – весьма привлекательной. За ваши супружеские труды Бог наградит вас мальчиком Питоврановым и девочкой, его сестричкой; таким образом, у тебя, мой друг, появится семья, в которой я буду всего лишь гостем. Ой-ой-ой, засмеялся Марк, какая печальная картина! Диккенс чистой воды. Одинокий старик приходит согреться у семейного очага. Ты еще добавь злобную невестку, подмявшую под свой башмак твоего сына. Подкаблучные мужья, заметил Лоллий, самые счастливые. Папа, воскликнул Марк, разве ты был под каблуком у мамы? Гм, гм, отозвался Лоллий, вспомнив свои провинности по статье семь и погрустнев. В некотором роде. Я передал Ксении бразды правления и не вмешивался. В необходимых случаях меня призывали. Однако оставим это. За всяким воспоминанием о моей ненаглядной следуют другие, которые пребольно ранят мое сердце. Лоллий прижал руку к левой половине груди. Все мои дорогие вслед за ней приходят ко мне, и перед всеми я виноват. Живые всегда виноваты перед мертвыми, и только тогда получают прощение, когда соединяются с ними в смерти.

Тут Лоллий совершил нечто, повергнувшее Марка в тихое изумление. Он перекрестился – причем не как-нибудь, обмахнув грудь кое-как сложенными перстами, а то и полураскрытой ладонью, а по всем правилам патриарха Никона: сначала твердо уставив три сложенные щепотью пальца в центр лба, затем опустив их на чрево и далее столь же четкими движениями коснувшись ими плеча правого, а потом левого. Совершая крестное знамение, Лоллий произносил: «Покой, Господи, души усопших раб Твоих…» И, уловив изумленный взгляд Марка, объявил, что всегда любил церковную службу, особенно же панихиду с ее проникновенными напутствиями и трогательными прошениями. Он вспомнил. Всякое согрешение, содеянное им словом, или делом, или помышлением, прости… Почему Он должен простить? – спросил он. На каком основании? Так думаем и так живем мы. Здесь по-другому. На основании безо всяких оснований. Потому что благ и человеколюбец', потому что любовь не знает причин; потому что казуальный мир обречен искать причины и выводить из них следствия, а мир божественный открывает объятия. Придите ко Мне, все страждущие, и Я вас успокою. Со святыми, – подумав, добавил Лоллий. Я и не знал, папа, что ты у меня такой богомольный, с подавленным раздражением произнес Марк. Ты сердишься? – кротко спросил Лоллий. Я вовсе не богомольный. Хотя пришла пора налаживать отношения. Он возвел глаза к потолку. С Ним. Представь. Ты давно хотел наведаться к человеку, который должен был сообщить тебе нечто важное, – но не находил времени. Наконец собрался. Тук-тук, я пришел. Ужас проберет тебя до костей, если оттуда скажут: поздно. Тебе, осторожно осведомился Лоллий, ничего такого не рассказывали?., я имею в виду… ну, как бы это. По твоей работе. Долгим взглядом посмотрел на отца Марк и нашел, что за последнее время он ощутимо сдал. Кто-нибудь посторонний, наверное, сказал бы, что для своих без малого восьмидесяти Лоллий смотрится молодцом, но Марк видел, что папа с его осевшими плечами, сутулившийся, с неуверенной походкой, частыми морщинами и слезящимися глазами все более становится похож на обветшавший и покинутый жителями дом. Жалость, любовь, страх охватили Марка, и, взяв Лоллия за руку, он проговорил, никогда так не скажут, потому что никогда не поздно. Вспомни разбойника благоразумного. Не терзай себя. Не бойся воспоминаний. Тебя все простили.

2.

Нельзя утверждать, что после откровений Марка Питовранова, после того как под совершенно невероятным предлогом он отверг идущий из сердечной глубины призыв Оли или, вернее, с немалыми усилиями связав крепкими узами плоть, отложил на неопределенное время свой ответ, их отношения не претерпели изменений. Внешне все оставалось по-прежнему. Они встречались; больше того – чувствуя себя в некотором смысле виноватым – хотя, собственно говоря, в чем он был виновен перед ней? – во имя высшей цели он принес в жертву не только ее, но и свое желание полного обладания возлюбленной, и разве можно это назвать виной? – тут, скорее, роковое стечение обстоятельств – но тем не менее саднящее чувство виноватости овладевало им всякий раз, когда он ловил в ее чистом, трогательном взоре немое вопрошание, – и с двойным усердием окружал Олю вниманием, ищущим взглядом смотрел ей в глаза, спрашивая, а куда бы ты хотела пойти сегодня вечером? а если наступал день воскресный, говорил, можем поехать куда-нибудь, например, в Переславль-Залесский, а хочешь – в Суздаль…